Наум Вайман - Щель обетованья
Скачивание начинается... Если скачивание не началось автоматически, пожалуйста нажмите на эту ссылку.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.
Описание книги "Щель обетованья"
Описание и краткое содержание "Щель обетованья" читать бесплатно онлайн.
Вайман Наум
Щель обетованья
Наум Вайман
ЩЕЛЬ ОБЕТОВАНЬЯ
Наум Вайман. Автобиография.
Проявился 5 марта 1947-го года в Москве, на Тихвинской улице. Когда с первым утренним ветерком забежит утешить сон-ангел, я нахожу себя на углу Палихи, Тихвинской и Сущевской, завязанным в узел трамвайных путей, проложенных через отполированный дождями серый булыжник, слева красные бани, справа розовый дом пионеров, напротив сквер, против сквера булочная. Еще были детские годы на Трубниковском, коммуналки: мы кочевали, отец всю жизнь убил на обмены, Институт Связи, писание стихов на лекциях, студия Волгина при МГУ, работа на Лианозовском электромеханическом по распределению, женитьба, отцовство, маята, духота, ожесточение, мечты о бунте или побеге. В феврале 1978-ого отбыл по новому назначению. В другую жизнь, в другую историю. Хотя, как говорится, пути Господниї Не вижу смысла распространяться о себе в этом жанре, поскольку сама книга ? она и есть автобиография. Так сказать "история одной жизни"ї
ЩЕЛЬ ОБЕТОВАНЬЯ
ПЕРВАЯ ТЕТРАДЬ
8.7.93. Наблюдательный пункт на крыше двухэтажной постройки. Вся база километра два в окружности, в центре дирижабль-радар на тросе, ну и станция обслуживания. А мы все дело охраняем. 11 по разнарядке, плюс офицер-пацаненок. Но нас только десять, завтра будет девять, если замену не пришлют. А если нас 9, то мы привязаны, как этот гандон на тросе никаких увольнительных. Пустыня, синее небо и белый дирижабль. С двух до шести дежурю, в самое пекло. Пить надо много. Только что расстался с ней в Беер-Шеве. Когда она написала, что приедет в июле, не испытал радости, последний набег был изнурителен. В сущности все они изнурительны, иногда дни считаешь, как в милуиме*. Тогда, зимой, ей удалось вырваться всего на неделю - мама заболела - написала, что ужасно соскучилась, что один Бог знает, каких нервов это ей стоит, что раз она вырвалась, то неплохо бы нам удрать куда-нибудь от всех и от всего, хотя бы на пару дней, может в Эйлат? она там так и не побывала, а у меня, точно к ее приезду, и это уже традиция ("чтоб нам скучно не было"), милуим на три дня учения. Рыпнулся к офицеру связи, новый офицерик, из русских, Эмиль, бью челом, так и так, будь человеком, стар уж я для глупостей этих, и занят как раз ну страшное дело. Изумил меня Эмиль, может я ему собственного папашку напомнил, такого же старого пердуна, а может наковырял уже по разнарядке героев-защитников, в общем, оказалось у меня три дня в загашнике. Встретились, будто на той неделе расстались, поехали в "Р.-А.". Первая встреча всегда без оглядки, жадная, будто мстящая разлуке... Поезд с вагонетками серой гусеницей прополз в пыли, глаза от сухого ветра пощипывает. Маленькие столбики пыли, извиваясь, раскачиваются, как кобры, поднявшиеся из корзин. ...А потом мы на три краденых дня махнули в Эйлат. Но в пути, чем дальше уезжали, росло беспокойство, угрызения обманщика, кругом обманщика, раздражение на то, что "вырваться" не уда°тся, да и невозможно. Первый день "на курорте" мы еще "общались", на второй - я уже не хотел наотрез, а третий вообще стал кошмаром, я жаловался на недомогание, боли в животе, мне казалось, что у меня температура, ну совсем, как капризная бабенка, и она, конечно, "все понимала", только посмеивалась через силу над моим "нездоровьем". По дороге заскочили в Мицпе Рамон, я думал остановиться там в новой гостинице, по ТВ рекламировали, почему-то вообразил, что она над обрывом, тянет все к обрывам, но гостиница оказалась на зачуханной улице, неожиданная скороговорка рабинзонов из Малороссии, ленивый, вороватый портье-марокканец, в общем не располагало пристанище, и мы поехали к "верблюду", двугорбой скале у края Кратера, со смотровой площадкой. Напирал сильный ветер, она дала мне свою лыжную куртку, может быть я действительно там простыл на ветру? Из Эйлата, на второй день, скатали в Тимну, парк грибовидных скал, копи царя Соломона, слава богу безлюдный, не сезон. В парке оказалось озерцо с забегаловкой на берегу, в центре озерца деревянный настил, к которому вел бревенчатый мостик, мы улеглись на досках, в некотором отдалении друг от друга, и лежали долго, робко плескалась вода, носились ласточки, иногда садились рядом на доски, красные скалы вокруг и тихо, странно тихо. Потом прикатил автобус с детьми, и мы сбежали, оставив эту тишь на поругание жестокой орде. От наших свиданий остаются в памяти пейзажи: озеро с ласточками, или скала, нависшая над Кратером, или монастырь, спрятавшийся в ущелье, по дну которого хлещет, погоняя огромные камни, бич разъяренного после недельных ливней потока. После этого долго не было писем, да и я не спешил о себе напомнить. Так что, когда грянула эта повестка на месяц, точь-в-точь на ее приезд (согласно установившейся традиции), я не слишком огорчился и не стал брыкаться: с одной стороны, из Тель Ноф, а я был уверен, что окажусь там, на основной базе, нетрудно в любой момент выскочить, если приспичит, а с другой стороны, всегда, если встречаться невмоготу, можно сказать, что, мол, служба. Прилетела она ...-ого. Мы еще успели до моего ухода в армию скатать в Шореш, там была суета - Маккабиада, народ съехался на международный спортивный праздник, и опять русская речь кругом, не скроешься, комнатуха все же нашлась, и мы, как всегда в первый раз после разлуки, дорвались друг до друга. Одна только деталь меня смутила: она еще по дороге сказала, чтоб я взял у нее 400 долларов и не смущался расходами на гостиницы и другими тратами. Нет, намек на прижимистость меня не покоробил, не велик грех, да и участие в расходах я приветствую, это справедливо, гульба идет иной раз действительно не по бюджету, но тут был еще какой-то мотив, он прозвучал в размере суммы, а уже "после того", она мне эти 400 долларов на кровать эдак бросила. Жест мстительный, смахивал на мой "подарок" Инне в Москве, о том эпизоде я ей рассказывал. Развеселил меня жест. Было бы недурственно, если б женщины так высоко ценили мои "услуги". Все же первый порыв был - вернуть с возмущением, небось, этого и ждала, тем более что в машине, по дороге, отнекивался. Но я порыв обуздал. Что ж, поиграем в месть - взял денежки. Да-с, в хозяйстве пригодится. Возникшая было легкая напряженка мне даже понравилась - а то все слишком безоблачно. Что явный признак необязательности. Ну вот, а когда прибыл в Тель Ноф, то оказалось, что мобилизовали весь полк, и маленькими партиями распределяют по всей стране. Я взвыл, но не помогло, Тель Ноф был забит блатными, а меня упекли в Димону, боялся, что бросят на Реактор, но оказался в этой дыре, сначала была еще надежда, что раз глухня - будет вольготно, но не тут-то было. Дыра оказалась несговорчивой, плюс некомплект, не говоря о жаре. Прибыли мы вообще только вшестером, потом остальные несколько дней подтягивались, командир целый день ругался по телефону, когда прибыл десятый, я дал д°ру домой, договорившись с ребятами, в счет очередной увольнительной, и утром следующего дня мы опять завалились в "Р.-А.". Потом - Музей, я похвастался коллекцией Блюменталь, недавно Музею завещанной, будто сам собирал и завещал. Выставку фотографий Шерман, она, оказывается, видела перед отъездом. Поразилась совпадению, придавая ему мистический смысл. Потом мы спустились в буфет и съели по круасону с кофе. За стойкой шустрили две разбитные девки. Она спросила, имея в виду их явно славянскую внешность: "Как они сюда попали?" "Тут один чиновник, - усмехнулся я, - спрашивает совершенно русскую семью, которая пришла в евреи записываться: а вы, извините, как к евреям относитесь? А мы, говорят, к евреям очень хорошо относимся." Вечером я еще поехал на пленум ЦК. Тхият аметим /воскрешение мертвых/. Мертвые собрались почти поголовно, и все жаждали воскрешения. Во что бы то ни стало. Ради страны, которая в опасности. Даже корреспонденты сбежались, слышалось нежное пощелкивание фотозатворов. Проплыл между рядами в салюте фотовспышек жабообразный Нееман с супругой, отвлекся на часок от своих важных научных дел, дабы дать напутствие. В нашей компании он чувствовал себя непринужденно (процент лиц с высшим техническим у нас был неизмеримо выше, чем это принято в среднем, да и в высшем, эшелоне партийных активистов), любил рассказывать, как почти получил Нобелевскую по физике за открытие кварков, такой интеллигентный и обходительный, явная редкость в нашем парламентском зверинце, и, увы, именно в силу этого, совершенно не подходящий на роль лидера партии. Яша вел собрание, и чувствовалось, что Нееман хотел бы видеть в нем своего преемника. Увы, опоздала задумка, второе или третье место в списке для "русского", как я скандально требовал перед выборами, хоть лично в Яшу и не влюблен (брезгливый индивидуалист), может быть и дало бы возможность проскочить процентный барьер. Яша бодро вел последнее сборище партии, сыгравшей в ящик для избирательных бюллетеней, явно упиваясь своей новой ролью. Благообразен, борода, как у Герцеля. Но когда он вынес на голосование проект постановления, включающий, кроме прочего, массовую кооптацию в ЦК всяких своих людишек, пытаясь погреть руки на полураспаде партийного ядра, старые кадры встали на дыбы. Но Яша уперся: либо - либо, Нееман поддержал, начался местечковый базар, я сдуру, одно оправдание, что зверски устал и не ел целый день ничего, кроме круасона, ввязался против яшиного "большевизма", за что справедливо удостоился его откровенно и окончательно ненавидящего взгляда. Мы потерпели запланированное поражение, но позор был не в этом, а в том, что в драку на тонущем корабле ввязался. После пленума еще попиздели в пивбаре со старыми партийцами за политику (политики, они что клуши-сплетницы у московских подъездов, та же порода), совершили, так сказать, отпивание по чину, Маркуша только чуток перебрал, но он уже пришел "тепленький". Потом развозили безлошадных, а дома выяснилось, что из части звонили сто раз, ищут, велят вернуться, грозя карами, я и забыл, что почти в самоволке, велел говорить, если позвонят еще, что меня нет и неизвестно, мол, когда будет. А на завтра договорился с ней встретиться утром и поехать в Ерушалаим. Лег поздно, проснулся рано, совершенно разбитый, и решил, свободы испугавшись, вернуться в тюрягу. На очередной звонок ответил, что возвращаюсь, а подруге сказал, что труба зовет. Сказала, что так и знала, что спала плохо, что хочет проводить, прокатиться со мной до Беер-Шевы, а там на автобусе вернется. Я опоздал, был беспокоен, зол, раздражен на себя и на вс°, но, когда она села рядом и взяла мою руку в свою, отпустили демоны, мы покатили в Беер-Шеву, "неважно куда, сказала, - лишь бы ехать". За Гатчиной (Кирьят Гат) посидели в забегаловке при бензоколонке, кофе не понравилось, она рассказывала о детях, старшая девочка очень способная, еще школу не кончила, а уже записалась на курсы в Университете, по математике. Неровная желтая равнина лезла в небо. На ней висели, похожие на огромных летучих мышей, расправивших крылья, черные палатки бедуинов. Ветер швырял пылью в стекла очков. Она улыбалась. "Чо смеешься?" "Вид у тебя лихой в форме и черных очках". "Ну, мерси, - говорю, - осит ли эт айом" *. В Беер-Шеве она еще робко предложила отдохнуть в гостинице, жара была и впрямь угнетающей, но я сослался на неумолимый воинский долг. Заехали в новый торговый центр у Центральной автобусной станции, внутри толкотня, но хоть прохладно от кондиционеров, сели перекусить. Шум чужого вокзала гудел в ушных раковинах авангардистским реквиемом. Закусон был съеден, и я сказал: "Пора". Она сказала: "Я тебя провожу". У машины наскоро обнял ее, неловко поцеловал и, не оборачиваясь на родную тень в кочующих толпах, отдался дороге. Вот и дежурство кончается, почти шесть. Яблоко еще осталось, которое мама положила украдкой в сумку. 9.7. Сижу в фанерной будке, обложенной мешками с песком, пулемет глядит на ворота, военная задача: встретить прорывающегося через пропилеи противника пулеметным огнем. Середина дня. Печет безбожно, мухи, не смотря на страшные потери, атакуют, как японские летчики-комикадзе американский авианосец, хочется не то что гимнастерку - кожу с себя содрать. Однако место видное, начальство шляется, застукают - отпуск погорит. Читать тоже нельзя, но издалека не видно, и книгу можно быстро спрятать, если не зазеваться... Дочитываю "Эпилог" Якова Шабтая и слезы размазываю. Слезлив стал, на манер Алексей Максимыча, а тут еще о смерти, о смерти матери, об угасании отца, о конце всего: собственном, близких, страны... Степной волк бродит в кустах у забора, какую-то лазейку знает. Худющий. Вспоминаю недавнее расставание: мы сбегаем по лестнице к подземной стоянке (лифт набит людьми, а людей мы не любим, вот и тут, посреди немоты первозданной, покоя нет - солдаты у ворот безбожно орут, ругаются, хохочут, громкоговоритель дребезжит блеющей восточной песней), я, торопясь, бегу впереди, ищу машину, забыл, где поставил, найдя, поджидаю тебя (написала мне, когда рассказал о Д., "давай уговоримся: она - это "она", а я - это "ты"") - широкий шаг, грудь рвется через полуоткрытую блузку, лицо знакомое издавна, все кажется, что рисовал его в детстве, срисовывал с какого-то альбома, когда я рассказал тебе об этом, давно еще, ты сказала, что судьба говорит с нами, надо только понять ее, судьба - твоя любимая тема, ты идешь, неестественно улыбаясь, с трудом сдерживая себя, чтоб не заплакать, и мы торопливо и неловко обнимаемся и целуемся, ну что в самом деле за мистика, почему мы, давно по разным континентам разъехавшись, никак не развяжемся? А началось со случайного танца с рослой девочкой, охраняемой мамой, в кафе на Рижском взморье, где нас, компанию еврейцев-слюнявчиков, чуть не отмутузили подвыпившие латыши-спасатели, выручила пьяная неловкость главаря, двухметрового детины, певшего в кафе ихние занудные латышские песни, не мог попасть в меня, я к тому времени уже больше года занимался боксом, он перестал махать руками, взял меня за плечи, чтоб остановить мои подпрыгивания, и спросил: "Ты что, боксом занимаешься?", "Занимаюсь", "Правильно, еврейчик, - сказал он, покачнувшись, - правильно. Ты не бзди. Вас не тронут. А если кто по дороге пристанет, скажи только "Имант" и все". На следующий день я завлек тебя в лес, но ты не далась, и я переключился на другие объекты, а потом мы встретились через пятнадцать лет в другой стране и ты меня узнала, и сказала, что всегда меня помнила, и что-то про расположение звезд, "рыбы" мы. ("Знаешь, что написано в гороскопе про встречу двух "рыб"? "Только не это!"") Вчера, в ночную смену на джипе, остановившись на продолжительный перекур у ворот базы, Офир, студентик, третий год физику учит в Беер-Шевском университете, худой и сутулый левачок, любящий быструю езду (у него "Альфа-Ромео"), схватился на предмет устройства Космоса, о политике уже отшумели, с Цахи, плотным восточным юношей с глазами навыкате, в ермолке, небо бледнело, звезды подмигивали. "Что ж ты думаешь, - кричал Цахи, - вот звезды эти сами крутятся неизвестно зачем и никто миром не управляет?!" "Сами, и никто не управляет, кроме законов физики", храбро отвечал Офир. "Ну! - воспрял Ахи. - Раз законы есть, так значит есть и Законодатель! Или законы тоже случайны и бессмысленны?!" В его тоне послышалось ехидство победителя. "Случайны и бессмысленны!" - Офир был тверд и неустрашим. Разбуженный криками, вылетел из пулеметного гнезда Моше, шофер такси, марокканец и ликудник*, он серьезные темы презирал и завел про баб: которые горячей, йеменитки или марокканки. 10.7. Зубастая пасть гор заглатывает солнце, как змея - раскаленное яйцо, и чрево ее багровеет. Читаю Шабтая. На совместном вечере Володи и Даны была Эфрат Мишори, авангардистка широкоскулая, из Ирака. Потом Дана устроила е° вечер, читала Эфрат, и Дана - свои переводы ее стихов. На вечере было человек 30, Эфрат возвращалась в Тель-Авив со мной и призналась, что атмосфера наших вечеров подкупающе взволнованная, удивительно заинтересованная атмосфера, на "ивритской улице" такое невозможно, она нам завидует. У Даны возникла, в рамках программы по прорыву на "ивритскую улицу", идея сделать Шабтианский вечер, я почитаю кусочек из "Эпилога", пригласим Арона, он стихи свои почитает, а Дана и Генделев - свои переводы его стихов. Через Эфрат я раздобыл телефон Арона и позвонил ему. По голосу и манере разговора можно было представить себе человека очень чуткого к нюансам, легко раздражительного, но отзывчивого. Сочетание с покойным и более знаменитым братом его не воодушевило, тщательно выяснял, не заставят ли рассказывать семейные байки, успокоившись на этот счет, заявил, что, как профессионал, живущий на литературные заработки, обычно выступает за деньги, но из любопытства к подобной встрече (кажется Эфрат поработала) готов сделать исключение. Вокруг этих приготовлений мы с Даной часто перезванивались, но пространство не сжалось. Ну, может чут'ок. Встретились у Бецалеля, я с женой, Эфрат приехала с нами, Арон, и Дана с Некодом, высокие гости были приглашены на скромный вернисаж Некода (у Эфрат муж тоже художник) в прихожей особнячка, где раньше была художественная академия, а теперь - нечто вроде дома художников с дорогущим ресторанчиком во дворе. Инсталляция не произвела на меня впечатления, нежно-эклектические полуколлажи, толпился русский бомонд, посвященные узнавали в тайниках картины профиль Генделева, цитату Тарасова, на ступеньках встретил Шаргородского, он растолстел в Москве, забурел, поболтали о Грузии, накануне было его интервью с Гамсахурдия в "Тайм". Высокие гости выразили вежливую, не более того, к картинкам симпатию, и мы прошли во дворик, где ресторанчик, в расчете за кофием обсудить программу вечера, Арон был все еще не уверен, что ему не придется делиться воспоминаниями о великом брате. В ресторанчике нам заявили, что у них "кушают", а не чаи гоняют, сразу захотелось подраться, но народ решил из гордости уйти и поискать забегаловку. Долго искать не пришлось, и мы выпили свой кофе в общепитовском подвальчике. Арон оказался симпатичным, в нем была мальчишеская порывистость, чувствовался богемный кураж и светский опыт, а по мере рассеивания опасений и естественной первоначальной настороженности он стал вести себя все более по-свойски, проявляя натуру открытую, увлекающуюся и даже склонную к припадкам саморазоблачений. Вообще-то все быстро освоились, и атмосфера потеплела. Эфрат благоговела (еще по дороге шептала мне, что мы даже не понимаем, с каким гением идем рядом и вот так запросто разговариваем), жена кокетничала, а у Даны появился странный французский акцент, этакое журчание, признак особого расположения и почтительности, даже Арон отметил этот прелестный акцент и заодно поведал вкратце о своей молодости в Париже. Тепленькими выкатились из подвальчика и стали решать, как добираться до Мишкенот. В мою машину все шестеро не помещались. И тут я допустил прокол, предложил с прямотой извозопромышленника Некоду, как младшему по званию, прогуляться п°хом, что Дана стремительно отвергла. Потом, улучив минуту, я извинился за необдуманное предложение, но "ходец" меня выдал. На вечер пришло не много народу, человек 25, зато - "все". Даже сама Каганская почтила. Я стал читать роман с начала, оно мне нравилось, начало, увлекся, и вдруг, не знаю, сколько прошло времени, почувствовал, что народ соскучился, Генделев стал перепархивать с места на место и делать мне знаки. Я внял и закруглился. Генделев тут же захватил освободившийся пьедестал и долго валял дурака, раздавая оценки поэтам и прозаикам, русским и израильтянам, живым и мертвым, пока, наконец, не представил Арона, не забыв при этом дать мне ногой по яйцам, мол, есть надежда, что вторая половина вечера будет поинтересней первой. Тут Дана внесла поправку: Эфрат хочет сказать пару слов о коллеге, Генделев милостиво согласился, и Эфрат стала длинно и путано, явно смущаясь, рассказывать о влиянии на свое творчество присутствующего среди нас живого классика. Потом вышел Арон. Он был взволнован. Долго, набирая обороты, говорил о том, что постмодернизм, по его мнению, издыхает, что надо вернуться к непосредственности чувства, что он сейчас испытывает тягу к традиционным формам, вот аж на сонеты сподобился, жаловался на академическую от филологии братию, подмявшую под себя живой литературный процесс - допекли, знать, зоилы - сказал, что именно последние сонеты хочет вынести на наш строгий суд и непринужденно перешел к читке. Читал он выразительно, как опытный артист, постепенно увлекаясь и вдохновляясь. Прочитав сонет, возвращался и читал его снова, вроде чтоб лучше поняли со слуха чужой язык, но на самом деле сам себя проверяя, вслушиваясь в собственные слова, будто вновь их ощупывая и взвешивая. Многое ускользало, но напрягшийся, наэлектризованный зал ощущал главное - живой клекот встревоженных стихотворений, крепость, темперамент, горделивую изощренность этих престранных птиц. Особенно сладострастно вычурным был сонет о Бодлере. Немного коробили всяческие интимные откровения в форме отчаянной грубости, всегда подозреваешь в таких выпадах инфантилизм или коммерческий расчет (кто не грешен - пусть...), но у него звучало естественно, видать, наболело. Потом Дана и Генделев читали переводы. Дана перводила "тахат" "лядвеями", а Генделев, ближе к контексту и не без удовольствия -- "жопой". Потом были вопросы, потом все смешалось во взволнованный галд°ж в кулуарах, впечатлительная наша супруга аж обняла Арона и поцеловала, а он, покраснев от удовольствия, спросил ее, не показались ли ей грубыми некоторые выражения. Супруга, блестя глазами, выдохнула, что ни в коем случае, и поэт был утешен, прощен, смущен, польщен и совершенно восхищен. Даже на меня пролилось несколько капель всеобщего умиротворения, кто-то сказал, что почувствовал по переводу эту тугую, закрученную в спираль, томительную прозу, другой сказал, что заинтересовался, и хорошо бы мне выпустить перевод в свет, даже Генделев подскочил и как ни в чем не бывало (а яйца-то еще болели) посочувствовал, что мне досталась трудная роль читать прозу на поэтическом вечере, и даже поинтересовался, пишется ли что-нибудь новое. Жена, кажись, слегка обалдела от Арончика, на следующий день пришла домой с "Метазивикой", в магазине купила, и попыталась сходу штурмовать труднодоступные вершины языкознания - не тут-то было. Старший тоже полистал, услышав возбужденный рассказ матери о замечательном, чудесном вечере, на первом же стихотворении, споткнувшись о "заин" *, хмыкнул и углубляться не стал. 11.7. Вознамерился я после вечера закончить перевод романа, и хорошо бы, думаю, с каким издательством договориться, чтоб не в стол. Позвонил в издательство, которое роман на иврите выпустило, там говорят: все права у вдовы. Позвонил Арону, он еще был под впечатлением вечера и среагировал приветливо, просил передать супруге привет, обозвал ее "нехмадой" /милашкой/, я поведал ему, что она на следующий день его "Метазивику" в магазине купила, осваивает, он посетовал, что лучше бы начать с "Зивы", я говорю "Зива" кончилась, осталась одна "Метазивика", он хмыкнул. Дал мне телефон Эдны, вдовы Якова, просил сказать, что я, мол, его приятель. Я позвонил Эдне и продиктовал электронной секретарше свою челобитную. Через день она позвонила, была очень приветлива, сказала, что говорила с Ароном, объяснила, что я должен обратиться в Институт Переводов за разрешением, и дала телефон знакомой. Та долго выспрашивала, кто я такой и откуда взялся, заметила, что имени моего не слыхала, велела прислать образец перевода, они отошлют референту, ну и так далее. Я приуныл от бюрократической перспективы, а тут и служба подоспела. Взял роман с собой, дочитать хотя бы, а то ведь переводил синхронно. На вечере Дана мне так мягко-мягко, вежливо-вежливо говорит: у вас, Наум, там момент один неточный, вы перевели "эц юхасин" буквально, как "дерево Юхасина", мне кажется, что тут имеется в виду "генеалогическое древо", попросту родословная. Моя зарделась. Кажется, "опять двойка". Дома сверил - и точно. О, ужас! Позорище! Только однажды я испытывал подобный жгучий стыд, когда в одном из рассказиков, который на беду еще и опубликовали, бодренько написал об одной известной женщине, что она училась с Мандельштамом в Тенишевском училище, с детства, мол, с ним дружила. А ты мне и говоришь, когда я тебе, гордый публикацией, этот рассказик подсунул, что, если память тебе не изменяет, Тенишевское училище было для мальчиков, совместного обучения полов еще не было. Боже мой, как меня тогда от стыда заломило! Страшно вспомнить. Вынес стул в пустыню, завел Тома Уэйтса на полную громкость и гляжу на закат. Последняя глава "Эпилога" разочаровала настолько, что и весь роман перестал быть интересным. В подробностях болезненных и предсмертных ощущений растворилось сочувствие герою. Умер-шмумер. Болезнь, смерть, физическая боль - это от биологии, а биология не интересна. В болезни и смерти нет никакой трагедии. И в твоей личной смерти нет никакой трагедии. Жизнь есть трагедия, а не смерть. И трагедия жизни не в конечности, а в бессмысленности. Конечно, смерть страшит, но победить страх перед ней, можно только служением Смыслу, ей недоступному. Все, зашло солнце. Оживилась пернатая малышня. Заплескалась в воздухе, как в остывающем, прозрачном пруду. Уэйтс хрипит-надрывается. Вроде Высоцкого. 12.7. Вчера вечером выяснилось, что в результате причуд расписания у меня сегодня до девяти "окно". Позвонил тебе перед ночной сменой. Подошла дочь, и я бросил трубку. Через полчаса прошу, чтоб кто-нибудь из джипа меня подменил, я только позвоню. Трусливые, суки, надо, говорят, у офицера спросить. Да я уже спрашивал, вру, разрешил. Побежал звонить: занято. Через полчаса хотел еще раз поменяться, а тут вдруг тревога, учебная. Погасили все огни, в кромешной тьме забегали фигурки солдат, кричали: "Эш!Эш!Эш!" /"Огонь! Огонь!/. А я под шумок да в темноте - эх, была не была! - бросил свой пост на отшибе и - к телефону. Наконец-то на месте. Слушай, говорю, приезжай завтра в 10.30 на Центральную автобусную в Беер-Шеве, жди меня у платформы, где автобусы на Тель-Авив. Ты что-то попыталась спросить, но я говорю: не могу, не могу говорить, тут черт знает что (трескотня выстрелов, трассирующие разукрасили небо), и убежал, только услышал вдогонку "целую". Потом стал офицера нашего, когда проверять пришел, обхаживать, чтоб отпустил утром. Он говорит: Сасон утром в Харап едет (в поликлинику военную) ве анахну °рдим ми атекен. То есть опять некомплект. Ну, по зарез, говорю, надо, по зарез, понимаешь? Какой тут, °ть вашу т°ть, текен! "Ани эвдок", - говорит. Мол, посмотрим. На следующей смене, после трех ночи (с 12 до 3-х почти не спал, может, часок урвал, ветер трепал палатку, скорпионы чудились, накануне раздавил огромного, страшного, на асфальт сдуру вылез), говорит мне: утром обратись к Ури, он пойдет с тобой к командиру. А кто это, Ури? Ну, такой, с этим. А, этот, с этим. Ладно. А кто он? Кцин автаха /начальник охраны/. Ладно. В 6 утра, после бессонной ночи, помылся-побрился, причипурился, штанины в резиночки заправил, жду, когда господа офицеры пробудиться изволят. Заодно и завтрак, в семь. Вдруг откуда ни возьмись шасник * ?си в черной кипе, маленький, энергичный, чернобородый мароккаша. "Чего ты вскочил, - говорю, - жрать захотелось?" Чую - конкурент. "Нет, - говорит, - хочу отпроситься, у меня сегодня свободный день." "Как? И у тебя?! Скажу прямо, я уже вчера отпрашивался (мол, в очередь становись)." "Ну, и что сказали?" "Сказали утром к командиру обратиться, только он отпустить может, из-за Сасона. Сасон-то закосил." Почесал мароккаша под кипой, а я что, говорит, я спрошу, да да, нет - нет. Что ж, вольному воля, не запретишь. Открыли столовку. Все те же салаты овощные, творожки, яичница. Обрыдло. После завтрака мы вдвоем стоим на перехвате, Ури караулим. К восьми приехал ?эль, старшина и завхоз базы, царь и бог и воинский начальник, толстый, лысоватый коротыш лет под сорок, глазки свиные, и садистски-вежливый голос. "Есть проблемы?" - бросил. Деваться было некуда, только в лобовую атаку. Отпусти, начальничек, позарез нужно. "А что случилось?" Друг, говорю, из Америки приехал, специально со мной повидаться, кучу лет не виделись, так я с ним договорился встретиться в 10.30 в Беер-Шеве, у меня сегодня свободный день. Слабенький рассказик, не силен я на выдумку. Он в ответ: - Это ты после стрельбищ д°ру дал? - Кто, я?! Да меня отпустили! - Кто? Я заюлил. Но он вцепился бульдогом. Пришлось сменить тактику и перейти на покаяние. Вдрызг покаялся и пообещал впредь ни-ни и полный ажур. "Ладно, - говорит, - взвесим." ?си смылся, понял, что для его просьбы нет места. Решил просто в самоволку, ну а мне, раз "засветился", осталось только "по-честному", то есть - лбом в стену. На лавочку сел, жду своей участи. Через окно слышу, как старшина молодняк распекает: вчера вечером ЧеПе было, отключился Шейкспир, худенький истеричный мальчишка с бородкой клинышком ( за нее и "Шейкспир"), объект незлобивых издевательств. Сцепился он с косорылым шофером, жилистым и злым, косорылый оседлал его, скрутил руки, "Сдаешься?!", пыхтел, осклабясь, "Сдаешься?!" Шейкспир хрипел, пускал пену. "Азов ото", - лениво крикнул разбитной высокий санитар, сидевший неподалеку с девками. "Оставь его, у него астма. Загнется еще." Шейкспир оклемался, присел на лавочку и задымил. Дымил он страшно, сигарету за сигаретой, худющий, бледный, нога за ногу, глаза бешеные. "Русский?" - вдруг спросил он меня, когда я, отслеживая своего офицерика, менял позицию. "Русский", - говорю. "Ани гам руси" /я тоже русский/. "Аа," - говорю. "Панэмаешь, у меня две мамы, - пустился он вдруг в откровения на неуверенном русском, который бывает у приехавших в детстве. "Как это?"- ляпнул я. "Ну так, нэ важьно. Так этот м'аньяк* меня... в больной место, бен зона*, убью его." Стало мне жаль парнишку, выглядел настоящим доходягой. Сколько я насмотрелся в школе на этих смятенных подростков, извивающиеся обрубки... Но помочь ему было не в моих силах. К тому же я был занят охотой за своим офицером. Так что, посоветовав ему по-русски "держаться", я побежал дальше. А потом, когда я уже на посту стоял, перед самой тревогой, примчалась вдруг, завывая, "скорая", и я догадался, что за Шейкспиром. Когда ?эль кончил распекать молодняк, я зашел. "Нет, нет пока для тебя ответа". Командира базы сегодня не будет, но он, мол, ждет его звонка, чтобы доложить про меня. Ладно. Надежды мало, но делать нечего. Жду. Десятый час. Чтоб поспеть к половине одиннадцатого, я должен никак не позже десяти выехать. Жду до без четверти десять и снова вхожу. "Извини, - говорю, - что я тебя дергаю, но если ты можешь отпустить меня (а то нет!), то я тебя очень прошу. Пойми, я ж не мальчик, если уж так прошу, значит надо." "Нет, - говорит, - сам я тебя отпустить не в праве." Я стою убитый. "Ладно, - говорю, - дай хоть съездить туда и обратно, сказать, что сегодня не получится, ведь человек бог знает откуда в Беер-Шеву припрется, будет ждать меня..." "Ладно, - говорит, - полтора часа тебе даю туда и обратно. Даю на свой страх и риск, понял?!" "Понял!" Оседлал я верного "Форда" и, глотая по 120 км в час, полетел в Беер-Шеву. Опоздал минут на 15, но ее еще не было. У девки в кассе выяснил, что есть отель на выезде к Офаким, "Неве мидбар". Купил бутылку красного вина, два бутера и газету. Покрутился. Вдруг увидел ее в конце станции, махнула рукой. Вид у нее какой-то испуганный, потерянный. В походном темпе шагаем к машине. Докладываю обстановку: времени нет, совсем. Охает. Прыгаем в машину. "Куда?" "Отель "Неве мидбар". Можно сказать "Остановка в пустыне"." "Подходит." Портье - американец, болтает с бабой. Отель тихий. Без шика. "Комнату", - бросаю. Американец брезгливо меня осмотрел: невыспавшийся, усталый, потный, старый милуимник, прибежал из пустыни, чтобы кинуть палку. Велел заполнить карточку и 150 шекелей на кон, как в "Р.-А.", сука, за этот шалаш. И у меня только сто. Нашел ее в фойе, гуляет себе. 50 шекелей есть? Есть. Рожи в креслах зыркают недоуменно. Со страху кажутся знакомыми, впрочем, страх этот хронический. Однако, увидев плакат фестиваля ивритской песни в Араде, догадался, что рожи действительно знакомые, рожи знаменитых артистов, кумиров местной молодежи, примелькались на ТВ. Ищем номер, система коридорная, неуютная, под дверьми щели, все слышно будет. Ну и хуй с ними, пусть слушают. Вид за окном неприветливый: песок, колючки, унылые дома. Кондиционер не работает. "В Беер-Шеве мы еще не..." По-солдатски, не снимая лыж, не ополоснувшись. Потом лежим молча, тупо смотрю на картинку на стене: куст посреди пустыни. Глаза у нее закрыты. Телеса могучие раскидала. И жадность до них, злая, мстительная, опять проснулась. На обратном пути молчали, вообще молчаливое получилось свидание. Выглядела она еще более растерянной, чем при встрече. Спросила только: "Так ты сможешь еще вырваться?" "Не знаю". Сбросил ее у автобусной станции и покатил к местам заключения, пустой, как пингпонговый шарик, тяжелый, как снежок, который слепили из атомных ядер, ободрав электронные оболочки... Когда вернулся, прибыл еще милуимник, студент, дали добро на увольнительные, а значит я мог бы задержаться. Мог бы, а зачем? Устал. Надо выспаться. 14.7. В семь подняли по учебной тревоге, развоевались, и часа не спал. Днем в палатке не поспишь, прокалилась. Забрался со спальным мешком и походной библиотечкой в синагогу, фанерный домик под нее отвели, с кондиционером, включил кондиционер, думаю, посплю тут, тахат канфей шехина /под крылом Духа Святого/, а вот хуюшки. Ворочался, ворочался никак не заснуть. Будто смотрит кто-то на меня. Шизофреник. Достал Шабтая, последние страницы, предсмертные видения. И опять показалось, что умирание героя есть умирание захиревших наследников отцов-основателей, отцов-победителей, угасание поколенья, уползающего в свои родовые норы, отдающего страну в чужие руки. В сущности, это роман об умирании, от неразгаданного обмана, от необъяснимой обиды, от усталости, от бесцельности, от скуки. Нашей партийной эмблемой была старая фотография, попавшая когда-то в газеты, на которой будущий писатель, юный, красивый, как греческий бог, с гордым вьющимся чубом, сжимает древко знамени Государства, овеянный его полотнищем. Вдова подала в суд, утверждала, что он был "левых" убеждений, и использование его фотографии правыми экстремистами в качестве эмблемы их партии незаконно и недопустимо. Суд она проиграла. Все это из области курьезов и странных совпадений. Но "левизна", охватившая вдруг народ, и есть признак истощения жизненных сил, отмирания инстинктов жизни, признак надвигающейся смерти. Отложив Шабтая, достал Танах * и словарь. Зарок себе дал -- в день по странице. Но глаза слипались. Вчера звонил ей. Голос сдавшийся. "Эйх амаргаш?" /Как самочувствие?/ - издевательски бодро спрашиваю. "Ал апаним, - ответствует. (Белорусы говорят: мордой в глебу.) - Ты в четверг не сможешь вырваться?" "Попробую." Почему-то меня злорадство берет от того, что она вдруг сломалась, что на этот раз разлука ее пугает, будто впервой. Садится солнце. Ветер утешает. Струится степь. Вдруг в молодой тоске почудится, что жизнь - разбег для взлета. У меня это стихотворение возникло в Кциот, самый жуткий был милуим, года три назад. Я шел после дежурства навестить Давида, он, еще с тремя, "держал шлагбаум" на проселочной дороге, далеко от базы, среди набатейских развалин, они тут по всей пустыне разбросаны. Лафа, начальства никакого, между собой договариваются, один всегда дома, читай сколько хошь, я вначале оказался с ними и предвкушал уже счастливое время за книгой и неторопливой беседой, но меня перебросили в этот вонючий концентрационный лагерь, и вот, похудевший и злой, упругой походкой, я шел через степь взглянуть на отнятую удачу, садилось солнце, земля была в трещинах, как кожа под микроскопом, маленькие кустики золотистой травы бежали за ветром, младенческий пух, степь будто струилась, и вдруг - это чувство, что жизнь - разбег для взлета... 15.7. 6 утра. Ближние бурые холмы на рассвете кажутся бархатистыми. В поход снарядите строптивых верблюдов речи... Взял с собой "Зайн ал-ахбар" (нет, это не то, что вы подумали, а "Украшение летописей" Гардизи, география времен султана Абд ар-Рашида, 11 век, и "Бремя шахской славы" /Шараф-нама-йи шахи/" Хафиза Бухари, афганские шашни 16-ого века, походы на Герат, на Мерв.... "Закрывшись щитом, он огнем смелости сжег северные ворота, известные как ворота Пахлавана Ахмада. Как только он вступил в первый переулок, жители открыли битве объятия и вступили в долину сражения шагами дерзости, перетянув талии ненависти поясами могущества. Всадник ристалища храбрости упорно сражался, но они вытеснили его из города, поранив руку стрелой." Вчера после смены я, наконец, свалился от усталости и заснул. А ночью, на дежурстве, ошалевший от бессонницы, еще в крик бился с наивными идолопоклонниками, с их верой в деревенские чудеса и раввинов-кудесников. Главное, что нас связыват, это надоба, как Цветаева выражаться любила, в тайном друге. И краденой свободе. 8.15 утра. Дожевал "Эпилог", даже послесловие, которое написали вдова и Дан Мирон на правах друга. Там они объясняли его метод работы, и то, что роман остался неоконченым, и что они взяли на себя смелость выбрать из всех приготовленных вариантов тот, который, по их мнению, выбрал бы сам автор. Бестолковщина. Роман остался незаконченным не потому, что смерть пришла, он был еще открыт, еще дышал, в незаконченности - перспектива жизни, неисчерпанность судьбы, несвершенность приговора. Тщеславные душеприказчики должны были набраться не наглости "закончить" роман, а смелости опубликовать все варианты, все черновики и правки, показать игру выбора. Пока роман был "открыт", не закончен, - автор его был как бы жив вместе со своим творением, а они его решили "прикончить". Может мешал? Если представить жизнь как смену времен года и разделить ее на 12 частей, лет по шесть в каждой, то моя жизнь окажется в конце сентября начале октября, время созревания плодов, опадения листьев и безумий "бабьего лета"... А ты, когда вступаешь в осень дней, оратай жизненного поля, ты так же ли, как земледел, богат? И ты, как он, с надеждой сеял, и ты, как он, о дальнем дне наград сны позлащенные лелеял... Самое мое любимое стихотворение. Самое "мое". 9.20 утра. А ведь смутила неожиданная растерянность, даже какая-то побитость в ее глазах, неожиданная и пугающая в этой многоумной, сильной и смелой женщине. Будто увидел следы неизлечимой болезни на лице близкого человека, и хочется бежать от его страшного предсмертного одиночества без оглядки. Так я бежал смерти отца... Это я опять испугался любви. "Кстати, вы обращали внимание, что у атеиста за душой (ярого, убежденного атеиста) бывает какой-то очень трогательный образ веры, которому мы не соответствуем. Которого мы ниже... У некоторых атеистов есть такой высокий образ веры, что чувствуешь: вот по чему надо равняться..." (из беседы с отцом К. Ивановым, ?1 ВНЛ) Вера инкогнита. 16.7. Наладился читать в синагоге. В неурочный час тут никого, кондиционер. Открыл Танах*, для прикрытия, а сам ВНЛ читаю, первый номер сгрыз от корки до корки - в голове постмодернистский компот. Эрскин (кто такой, почему не в армии?) лепит мастерски, но, кажется, эпигонствует (под Сашу Соколова). "Махроть" не лезет. И так ее пытаюсь, и эдак - не лезет. Надоело голову ломать над ихними финтифлюшками. Пока до катарсиса доберешься... Спасения, спасения жаждет душенька, погибаю! Веры мне, веры! ?си собрал народ на молитву. "Пойдешь?" Он меня как-то в синагоге застукал (Танах был весь раскрыт, я был на чеку) и проникся надеждой на обращение. Пришлось сослаться на недосып. Собрав паству, он гордо повел ее за собой. Слышу: поют. А я дочитываю "Будущее одной иллюзии". Люблю Фрейда. За бунтарство. Против Отца и Сына и Святаго духа. За своеволие мысли (под маской научной добросовестности). В палатке темно, дело к вечеру. Странно, что большевики его запретили, более беспощадного воителя против религии трудно себе представить. Конечно, круша кумиры иллюзий, он мог и их кумиров нечаянно опрокинуть, пусти слона в посудную лавку. Да, не удалась революция. Впрочем, почему? Потому что здание рухнуло? Так ничто не вечно. Зато какой был пафос строительства! Мы наш, мы новый мир построим! Другой, придуманный! Поют с воодушевлением, хорошо им. А мне, одному, в темной палатке, тоскливо. Но упаси Бог от их коллективной радостной веры в светлое будущее и покровительство Отца. Вышел из палатки. Густые сумерки. Дирижабль - мотыль на облупившейся стене. 20.7. Крыша. На крыше лучше всего, проверять никто не станет - высоко лезть. Можно подраздеться слегка. Обозреть в бинокль владения. Заступил в два, послушал новости, перечитал письмо Иосифа. Про его сотериологию. От жары, или от накала философских страстей, мозги расплавились, и мысли разбежались, как ртутные шарики, выкатившиеся из разбитого градусника, не поймаешь, в лужицу не соберешь. Купол реактора и высокая труба кажутся издали мечетью с минаретом. Мираж... Позавчера выехал около двух, чтобы встретить тебя в Димоне. Покрутился в городе в поисках банка, наличные могли пригодиться. Центральная автобусная кишмя кишела кочующей солдатней. Из очередного автобуса вываливалась ленивая юность, волоча вещмешки и автоматы. Ты хотела сразу поехать в "Неве мидбар", а я предложил к Мертвому морю, мы там еще не были. "У тебя как, - говорю, со временем?" "А у тебя?" "Я могу до завтрашнего утра." Молчит. "А ты?" - спрашиваю. "Я должна буду позвонить. Я не предупредила." "Ну, даже если только до вечера, лучше - к морю. Искупаемся." "Ладно, давай к морю." По дороге я поделился своим впечатлением от Димоны: "Знаешь, в Димоне еще странно слышать русскую речь." И мы рассмеялись. Да, кончились те блаженные времена, когда мы могли затеряться в толпе, не замечающей нас, не откликающейся на русский говор, а теперь - чихнешь по-русски, и то оборачиваются, никакого интима. (На гастроли императорских театров меня не затащишь. В толпе "русских" я чувствую себя голым среди голых. И себя показать, и на других смотреть - стыдно.) По дороге взахлеб рассказывали новости, я повествовал о возбудившем меня письме Иосифа. - Он считает, что ему удалось разгадать и, так сказать, рационализировать природу катарсиса и построить его модель, механизм возникновения. Катарсис, по его мнению, возникает при снятии конфликта между индивидуальным и родовым, который он считает стержневым для человека, и строит вокруг него свою философию искусства "катартического типа", в то время как известные эстетические системы игнорируют катарсис и танцуют вокруг "красоты". Соответственно, замысел трагедии, и вообще "художественного", состоит в том, чтобы, вызвав такого рода катарсис, разрешить, снять этот конфликт, и это как бы путь к спасению, поэтому он считает, что занимается не эстетикой, а такой наукой о спасении, сотериологией, и представляется как сотериолог, то есть... Она, развернувшись ко мне, смотрела не отрываясь, и улыбалась. Иногда теребила волосы на затылке. Плыли по мертвому ландшафту остроконечных холмов. Моя ладонь гладила ее нагретые солнцем ноги. Пошел спуск. Появились карьеры, химзаводы. Шоссе бежало по кромке моря. Эта часть была высушена, только громоздились соляные горки. Проехали отель "Нирвана". Спросила: "Название не привлекает?" "Нет, я хочу севернее, где все море видно, а тут соляные валы загораживают". Едем дальше. Отель "Лот". Улыбаясь, заглянула в глаза. Ладно, говорю. Попросил номер на верхотуре, с видом на море. Портье надул. То есть когда мы в номер зашли, не до видов за окном было, и мы тяжелой красной портьеры, закрывающей балкон, не трогали, а потом, когда сдвинули ее, глядь - а вместо моря горы Иудейские рыжие через дорогу и соседняя гостиница. Разозлился (да уж сколько времени прошло, не пойдешь скандалить, другой номер требовать), хотел на красные горы Моава поглядеть на закате, через бирюзовое Море Соли. Спустились к воде. Пляж был пустой, только две пары молодые, русские туристы, нежились на топчанах. "Лен, гляди!" - кричит один. Мы отошли от них подальше и зашли в море, но она быстро выскочила:"Жжет слизистую!" А я покувыркался. Ощущение очень странное, веселое - невесомость, тебя выталкивает, можно сидя плыть, будто на стуле сидишь и гребешь руками. Потом полежали на берегу. "Как ледоход на Неве", - сказал я, кивнув на соляные острова. Усмехнулась. Вернулись в номер и вновь порадовались жизни. Голод разыгрался. Спустились в бар. Никого. Только русский тапер наяривает популярное. Взяли греческий салат и бутылку "Совиньон". Быстренько все умяли и слегка закосели. Она зажимала уши:"Не могу больше". Тапер бил по клавишам беспощадно. Хихикая над ним, вышли опять к морю. Замерли. Вершины Моава полыхали пожаром, море густо синело. У врат Ада беззаботно копошились людишки. Активные старушенции на пляже радостно повизгивали в сумерках. Дебелая шведка плавала на спине, за ней, ужом, молодой араб, весь в усах. Горы напротив стали фиолетовыми, потом поблекли и ушли в тень. Спустился вечер. Решили двигаться в обратный путь. Я отвез ее и обещал позвонить завтра. В полночь добрался, наконец, до дома и так был рад, что и жену не обидел. На следующий день я ей не позвонил. Из письма Иосифа: " ... Далее я намерен перейти к рассмотрению твоего очень провокативного (в "хорошем" смысле) замечания о том, что моя катартика дает лишь иллюзорное утешение и в этом смысле ничуть не лучше религии, против которой я неизвестно за что, в этом случае, ополчаюсь. Прежде всего замечу, что слова "иллюзорное" и "утешение" - из моего лексикона, я от них не "отрекаюсь", но вот какая происходит штука: в контексте твоих вопросов они приобретают совершенно иное значение, под которым я подписаться не могу. Этот момент чрезвычайно важный: если не разобраться здесь, недоразумения будут только множиться. Дело не в том, чтобы "переубедить" тебя, а в том, чтобы добиться адекватного понимания в этом узловом пункте. Начать придется несколько издалека. Вернемся к диалектике "индивидуальное-родовое". Хотя на первый взгляд эти понятия "равночестны", соотношение между ними асимметрично: в "Замысле" природоустройства родовое господствует над индивидуальным. Конечно, родовое без индивидуального немыслимо, но вполне мыслим (а по мне так и очевиден) тезис: "Индивидуальное - есть форма бытия родового". Но обратное не только не очевидно, но и прямо абсурдно. Пока эта асимметрия не отрефлектирована субъектом индивидуального начала, то есть до возникновения человеческой рефлексии (самосознания), - все в порядке, природному "Замыслу" ничто не угрожает. Но возникновение рефлектирующего индивидуального субъекта в корне меняет дело: возникает "безумное зерно", которое не хочет ложится в землю ради будущего урожая, индивидуальное бунтует против господства родового; впервые появляется субъект, способный воспротивиться Верховному Замыслу. Тут сама природа приперта к стенке: или бунт будет нейтрализован, или само природное существование будет поставлено под угрозу. Культура - это самозащита "натуры" (устроенной в "категории рода") против индивидуального бунта (например, "возврат билета" Иваном Карамазовым или у Цветаевой:"Пора, пора, пора // Творцу вернуть билет"). В философии ярчайший пример - Лев Шестов.За всю жизнь его голову посетила только одна мысль, зато крутая: если Бог ("Бог философов") устроил мир в категории рода, так мы этого Бога побоку, а "назначим" хорошего Бога, который устроит все как надо - "в категории индивида". Шестов называет этого Бога "Богом Авраама", но это недоразумение; на самом деле это "Бог безумного зерна": Бог Ивана Карамазова, Цветаевой, экзистенциалистов (которые - особенно Камю - просто обокрали Шестова) и т.д. Таким Богом был и Иисус Христос, о чем догадался Розанов, намекнувший на то, что Христос это на самом деле не Бог, а дьявол. (См. статью "Русская церковь" во втором томе приложения к "ВФ"). Пардон, в первом томе, стр. 327 - 355. Итак, возникает выбор между "Богом философов" (Аристотеля, Спинозы, Гегеля) и "Богом безумного зерна" (Кьеркегора, Шестова, экзистенциалистов). По существу это фундаментальный онтологический выбор: какую реальность считать подлинной, а какую иллюзорной.Это выбор такого глубинного уровня, что "доказать" здесь ничего нельзя. Но можно сравнить объяснительную силу той и другой модели. Ты, конечно, не удивишься, если я заявлю с абсолютной категоричностью, что считаю онтологически подлинным мир, созданный "Богом философов", "Богом Закона" (разумеется, родового - каким еще может быть закон?), а мир, созданный "Богом безумного зерна", Богом Произвола (конечно, индивидуального каким еще может быть произвол? Чувствуешь асимметрию дихотомии "индивидуальное - родовое"?) - такой мир я считаю чистой иллюзией, не-бытием, не-сущим (меональным). Этот выбор имеет прямое отношение к трактовке "иллюзорности" в искусстве (и в культуре вообще). Здесь, кстати, лежит разгадка неясности, "невнятности" культурной функциональности. Человек сам творит культуру (не может не творить) - и сам не знает точно для чего. (Кантовское определение красоты как "целесообразности без цели" - не более как капитуляция мысли). Цель как раз есть, но она не "индивидуальная", а "родовая". В самом деле, если признать, что культура - это самозащита природы (природного) в человеке, тогда становится понятным, что цель культуры "превышает разумение" отдельно взятого, особенно эгоцентрически настроенного индивида. Но в том-то и состоит "хитрость мирового разума" (Гегель), что он и "не согласного" заставляет лить воду на свою мельницу... Конечные цели природы и культуры совпадают, но если культура истощится (а это вполне мыслимая и даже наблюдаемая - тот же постмодернизм - ситуация), человек "отпадет" окончательно и природное существо погибнет. Иное дело - религия. Она - правильный антагонист культуры, ее антипод, поскольку - тут я с тобой полностью согласен - борется за те же рынки. Согласен я и с тем, что искусство - смертельный враг религии. Но почему? Потому что противоположным образом отвечает на тот же самый вопрос вопрос об онтологической природе реальности. Религия с наивной непринужденностью объявляет истинной реальностью иллюзорное порождение "несчастного сознания". Это тоже "утешение", но, как видишь, утешение утешению рознь. Что же касается динамики взаимоотношений между искусствои и религией, то тут ты не совсем прав. Ты пишешь, что религия "успешно конкурирует с искусством" ( с тем, которое описывается "моим" катарсисом) и "смогла бы отменить его за ненадобностью". Так что же не отменила ( по крайней мере "мою" часть искусства, которую ты так любезно мне уступил)? Да потому что дело обстоит совсем не так, как это тебе представляется, а прямо противоположным образом. Религия оттого так настаивает на вере ("истинно говорю вам" - лейтмотив евангелия, уличающий Христа в неверии), что на самом деле до конца не верит. Искренне верит только "мифологический человек", для которого вопрос о вере еще не встал. Там, где слышится: "Истинно говорю вам", веры нет. Поэтому религия прибегает к противозаконной уловке: она контрабандой протаскивает в свой храм языческий по своей природе катарсический цикл в виде литургии, иконописи, ритуалов евхаристического типа и т. д. и полагает, что заставила все это служить своим целям. Где уж там религии отменить искусство, когда она - инвалид и без евхаристических костылей шагу ступить не может! Что такое литургия? Это глубоко катартический языческий ритуал смерти-воскрешения. Что такое евхаристия? Это языческий обряд причащения, где часть (индивид) приобщается символически (то есть культурно, иллюзорно) к своей родовой сущности. Что такое иконостас? Это рассказ о рождении, страстях, смерти и воскрешении, то есть правильный и полный катартический цикл. Если есть вера, то зачем все эти подпорки и костыли, взятые напрокат, контрабандно у совершенно чужой по духу культуры? Краткий миг проповедовал Христос на травке - но уже завещал Петру церковь, которая тут же обросла языческой "прелестью". По-настоящему серьезный враг культуры - это религия, которая вышла из храма и не нуждается в посторонней помощи. Но где такая религия? Религия - враг потенциальный, по внутренней сути, а в своем настоящем виде она - "и не друг и не враг, а так". Так что культура давно уже отменила за ненадобностью религию, только не все это заметили. Религия сегодня - это культура для бедных, которая, кроме катартического (иллюзорного в "моем" смысле) спасения, нуждается еще и в "реальном" (то есть просто жульническом). Так "культура для бедных" не удовлетворяется скульптурным шедевром, пока к нему не "пририсовали глаза". В заключение дерзну покритиковать твою, альтернативную модель катарсиса. Должен признать, что твой трагический стоицизм выглядит достойно и симпатично: на выигрышном фоне хиляков, взыскующих иллюзорного утешения, ты храбро бросаешься в бездну и обретаешь свободу в последнем смертельном полете. Браво! Однако, при эмоциональной симпатии, у меня есть две логические претензии к твоей модели катарсиса. Точнее три. 1 Это не модель. 2 - Это модель не катарсиса. 3 - В ней (немодели некатарсиса) нет ничего специфически художественного. Попробую объясниться. Я обнаружил вирус (индивидуации), нашел способ его нейтрализовать (механизм катарсиса) и предложил курс лечения. Ты вроде бы признаешь наличие вируса и даже некоторую (пусть относительную и неполную) эффективность моего курса лечения, но утверждаешь, что тебе известен другой, гораздо более эффективный способ лечения: не бороться с вирусом путем определенной процедуры, а наоборот, культивировать его, и вот когда он заполнит весь организм - тогда мы все внезапно, как мухи, выздоровеем. Оно может и так (медицина - дело темное), но едва ли кто доверится такому врачу, пока он не объяснит механизма внезапного (чуть не сказал летального) выздоровления. Я объяснил, почему это не модель, теперь попробую показать, что это немодель некатарсиса. Ты предполагаешь, что смысл греческой трагедии и формулы Аристотеля в обнажении изначального трагизма человеческого бытия. По отношению к Аристотелю это прямо неверно. По Аристотелю, трагедия есть подражание действию, "совершающее посредством сострадания и страха очищение подобных страстей". Итак, не утверждение изначального трагизма, а "очищение" тех чувств (страха и сострадания), которые этим трагизмом порождены. Впрочем, твое толкование невнятно. Ты как бы и признаешь "очищение", но оно у тебя неизвестно откуда берется. Из приведенных тобой примеров ("Воспитание чувств", "Мелкий бес"), кажется, ясно, что ты имеешь в виду как бы катарсис от "некатартических" произведений. Насколько катартичен "Мелкий бес" - это вопрос особый (мы и этим могли бы как-нибудь заняться), но ты, мне кажется, исходишь из сомнительных предпосылок. Ты особо напираешь на трагизм, безысходность и т.д., но к чему ломиться в открытую дверь? Разве классический ("Аристотелевский") катарсис не имеет дело со смертью? Разве не безысходна (в определенном смысле) любая трагедия? Всякий катарсис - это репетиция собственной смерти, примирение с безысходностью ее перспективы; смерть - достаточно сильное понятие, чтобы его не педалировать без особой нужды. И последнее ( по месту, но не по значению): из твоей модели неясно, при чем тут вообще искусство. Твоя концепция не обосновывает (а наоборот, отвергает) момент иллюзорности, но тогда что тебе мешает нагнетать безысходность и испытывать "свой" катарсис в реальной жизни? А вот "мой" катарсис - не чета некоторым! - как раз обосновывает иллюзорность, "рампу" как необходимое условие художественности, то есть обосновывает художественную форму, а без этого теория не может считаться полноценной. ...Но я вынужден (несмотря на несогласие) отдать должное последовательности твоей мысли. Ты, хотя и прикидываешься иногда "вольным стрелком", но свою линию гнешь туго, не хуже меня. и она, эта линия, вписывается в определенную традицию. Если представить известную тебе "схему Чижевского" (когда-то мы до нее доберемся?), то твои "духовные отцы" все как один расположены в "низовой" части спирального спектра. Это романтизм-декаданс-модернизм и т.п. То есть явное уклонение к "полюсу индивидуации". Чем ближе к этому полюсу, тем "неклассичнее" художество и соответствующая ему теория. Такая теория обязана быть некатартичной, периферийной (то есть основанной не на опыте переживания высокой классики, а на неклассичных образцах). И еще одна непременная особенность такого рода теорий - это незнание четкой границы между "искусством" и "жизнью". (Вспомни элементы жизнестроительства у немецких романтиков или русских символистов-футуристов). Так что и у тебя, как у меня, неплохая компания, но у каждого - своя. Сухо, как полевой телефон, затрещала какая-то птичка. Рассвистелись, распелись над спящей степью. Два парня за столом. Вдохновенная беседа о пизде. "Кус" по-туземному. "Кус -каха! Каха кус!" - и солдатик выразительно разводит ладони с растопыренными пальцами. "Каха, каха потахат эт акус, бат зона!" /Вот так, вот так пизду раззявит, сука!/ Напарник по объездам - Менахем. Из техперсонала "Эл-Ал". Основные темы: хаим бе зевель /в дерьме живем/ (повторяет каждые 10-15 минут), и как кто "устроился" в милуиме - повар хорошо устроился (каждые полчаса), машак /старшина/ хорошо устроился, котов на кухне увидал: "хорошо устроились". Но с ним спокойно, и над джипом, как Офир, не издевается. Упал в сон во время объезда (Менахем за рулем), и приснился мне Горбачев. Мы стоим вдвоем у окна, смотрим во двор, у нас на Арбате, пасмурно. Он говорит: "Когда мы в походы в школе ходили, любили про евреев анекдоты рассказывать." - Да, - говорю, - и мы ходили... - А что, - говорит, - для Фони-гоя куши /негр/? - Да, - говорю, - Фоня-гой плевал на кушим, он им живо кузькину мать покажет. - А у вас, - говорит, - кушим уважают? - Да как сказать, - говорю, а сам думаю, что вот чудно-то, ведь с кем поговорить довелось, приеду расскажу, не поверят... 21.7. Из письма Иосифу: "... да еще выяснилось, что за мной - традиция (пусть и "неклассическая", и даже "периферийная"), т. е. нечто, отвечающее глубинной потребности человека не меньше ( а в какие-то исторические периоды и больше), чем потребность в катарсическом "снятии". А во-вторых, все дело оказывается в "онтологическом" выборе! Поговорим же о Выборе. Самое интересное, что ты считаешь, что выбора на самом деле никакого и нет, что выбравшие "Бога безумного зерна", всякие там Кьеркегоры и Шестовы, выбрали на самом деле иллюзию и от реальности убежали. Пусть так. Но что есть жизнь: Закон или Произвол? И если выбор сделан, разве не формирует "человек творящий" новую действительность своей сокрушительной волей, основанной на вере в иную реальность? Такой выбор, осознанно или нет, делает каждый, и поэтому человечество делится не на классы и нации, а на выбравших того или иного Бога, тот или иной смысл бытия, выбравших бытие как приспособление, или бытие как бунт. Выбор этот настолько глубинный, что обусловлен даже не психологией, а "биологией". Тут другая раса. Индивид отбрасывает стадные, родовые инстинкты и формирует общества по своим "индивидуальным заказам"... 23.7. Вышка. 18 часов. Розовеющие холмы набегают волнами. В пустыне легко мечтать. Только в немоте этой какой-то вздох... Вчера читал в синагоге Марка Аврелия. Пробовал на зубок доктрину. Невкусная. Невеселый был император. Просто безнадегой несет. Эпоха усталости. "Человек - душонка, обремененная трупом". Тошнота от его наставлений и проповедей. Хоть и "наедине с собой". Да неужто не помышлял о читателе? Такого не бывает. И композицию, небось, обдумывал, последняя запись явно "последняя". Да конечно книгу писал. Стало быть и лукавил. Дочитал ?2 ВНЛ. Скучновато. Вот воспоминания Н. Волошиной прочитал с интересом. Эпоха ангельского распутства. Так был Вяч. Иванов содомитом? Прямо не пишет, все намеками. Читаешь эту "новую" русскую литературу, и возникает ощущение холостого выстрела. Вообще литература в нашу эпоху жанр самый неудобный, а может и бесперспективный, больше подходит что-то визуально-слуховое, кино, видео-клипы, музыкально-поэтические шоу, или там шоу моды... Хотя литература - это и особое в'идение. Рисунки здесь мысленные, незримые. Когда пишешь или читаешь, закрываешь глаза, как во время поцелуя. Когда с Мертвого моря на побывку приехал, посмотрел утром, записал ли мне старший "Боккаччо". Оказалось, что записал, но на кассете, где у меня были московские концерты Окуджавы, старый, 82-ого года, и новый, 92-ого. Отчаянию и гневу моему не было предела, ну что за остолоп несчастный! И не Окуджаву, конечно, мне было жаль, ведь он, гаденыш, любовь мою стер. Там, когда во время последнего концерта Окуджава слабым, старческим, и еще более грустным, чем обычно, голосом, поет: "А молодой гусар в Амалию влюбленный", во время слов "позабыт командир, дам уездных кумир", камера покидает страдальческое лицо кумира советской интеллигенции и начинает блуждать по залу, загипнотизированному булатной грустью, она в блужданиях своих натыкается на женское лицо, которое меня ранит. Вот так марсианин, заброшенный в результате космической катастрофы на другую планету и уже "растворившийся" среди аборигенов, вдруг обнаруживает среди примелькавшихся рыл родной марсианский лик. Сколько раз, оставаясь один, я прокручивал эти кадры, вглядываясь в простоту и естественность будто давно знакомого лица, в его отрешенное достоинство, беззащитное, но непобедимое. Сколько бесстрашной любви оно обещало! Ст°р... Люблю эти строки:"В этот счастливый и вместе с тем последний день моей жизни я пишу вам следующее. Страдания при мочеиспускании и кровавый понос идут своим чередом, не оставляя своей чрезмерной силы. Но всему этому противоборствует душевная радость при воспоминании бывших у нас рассуждений..." Всегда восхищала (и у Сократа перед смертью) вот эта преданность рассуждениям. А у Эпикура - еще и ненависть к страху. И к религии, живущей нашим страхом, как падалью. В римском стоицизме раздражают картинки "красивой смерти": вскрытые жилы, последняя беседа с друзьями, диктуя или декламируя стихи. Скорее демонстрация презрения к смерти, чем истинное презрение. Да и за что ее презирать? Начинаешь подозревать, что и жизнь их была столь же театральна, а может и лжива. Сенека нажился на ростовщичестве и был страшно богат, а Маркуше собственные "принципы" не мешали править Империей. Вот 9-ый принцип: "... благожелательность неодолима, когда неподдельна... Ну что самый злостный тебе сделает, если ... станешь тихо увещевать его и мягко переучивать в то самое время, когда он собирается сделать тебе зло... И чтоб насмешки тайной не было, ни брани, нет любовно, без ожесточения в душе. И не так, словно это в школе..." Кстати, в школе, я уже долгие годы приучаю себя быть к стае молодых обезьян доброжелательным. Кое-каких успехов добился. Доброжелательность действительно делает их менее вредными и более управляемыми. Но "вредность" их от недомыслия и распущенности (именно к этому, к распущенности, мне так трудно приучить себя быть снисходительным, ибо подобно Эпиктету считаю что "нет гнуснее пороков чем нетерпеливость и невоздержанность", а это как раз пороки еврейских деток), они ничем реально не угрожают тебе, так, дразнят льва в клетке. Легко быть доброжелательным, если ты могуч. (Нельзя не согласиться, что "чем хладнокровнее, тем ближе к силе", и "обидевшийся и разгневанный - ранены и выбыли из строя", подтверждение этому нахожу каждый день.) А если ты слаб, и тебя не дразнят, а реально угрожают тебе, можно ли сохранить доброжелательность? Тогда это воистину святость. Или особая хитрость. Помню мы гуляли с Зюсом по ВДНХ, был солнечный весенний день, весна нашей жизни (лет тринадцать), настроение радостное, праздничное, может, это было на майские праздники? в общем, идем, до ушей улыбаясь, заглядываемся на девчонок, и вдруг навстречу стайка подростков, мы попали в их небольшой поток и кто-то сбил с Зюса кепку, пихнул его, сшиб с ног, и почему-то эта стайка не показалась мне особенно угрожающей, это не были "хулиганы", так, просто ребятня, погулять вышла всем классом, и меня не тронули, а их незлобивая, какая-то механическая агрессивность показалась мне поддающейся доброжелательному переучиванию, и я принялся их увещевать, краснея от неловкости за совершенно небывалое для меня доброжелательство. День был так хорош, мир - таким праздничным, что эта ничем не оправданная агрессивность казалась особенно нелепой. Выдал я им что-то вроде: ребят, чего, дел нет повеселее, да посмотрите, солнце с нами играет, и все - с такой веселой улыбкой. Они от неожиданности слегка опешили, потом окружили нас и дали уже и мне по шапке, да по жопе, чтоб не выпендривался. Вообще стоики, особенно "поздние", стали циниками. Вера в достоинство, как условие счастья, вера в волю человеческую, обернулась презрением к миру. Презрением к жизни. Никаких иллюзий в этом храме не предлагали. А на голом мужестве далеко не уедешь. Поэтому и такая ненависть к христианам, шарлатанам и обманщикам, отбивающим клиентов детскими фокусами. 4-ый номер ВНЛ поживее, может оттого, что "модернизьма" поменьше? Стихи Филиппова понравились, родная интонация. Лимонов ловко руку набил, но смешна и наивна неожиданная "глубокомысленность" рассказа, все эти, вдруг всерьез, "идеи" о гибели цивилизации, все эти нежные цветочки инфантильной романтики под "сердитым" соусом. "Неужели для таких, как она, для ходячих желудков с коровьими глазами свершалась трагическая история человечества... Джордано Бруно горел на костре, судили Галилея, расщепили атом..." Хучь смейся, хучь плачь над талантливыми неевреями и немолодыми уже негодяями. Климонтович. С недолеченным хемингуэем. Декоративные князья, ритуальные выпивки, ходульные попки. Впрочем чешет лихо. Помню его у какой-то литературной дамы, любившей собирать юнцов и читать им свою бредятину, а потом угощать чаем с вареньями, рассказывая намеками о былых похождениях с "Бубновым валетом" (а то и со всем "Миром искусства"). Он вошел этаким молодым блестящим талантом, этаким подающим большие надежды, уже на слуху, высокий, в рыжем кожаном пальто до пят, красивый, надменный, и с ним девчонка, совершенно обворожительная, и все зашептались, что, мол, новая, а где же та?, и хозяйка салона метнула яростный взгляд на его красоту, а я чуть не лопнул от зависти: и старше был лет на пять, а не на слуху, да и надежд в сущности никаких, и спутница моя никому глаза не колола. Он прочитал рассказ, не снимая пальто, была зима, и я злорадно подметил, что король-то пока лишь при надеждах. А длинные одеяния были тогда в моде. Гандлевский, тоже дылда, расхаживал в потертой комиссарской кожанке до пят. У многих юных гениев висела тогда на плечах старая шинель, а ля Грушницкий, или мужицкая доха драная. Пока чирикал перышком, и солнышко закатилось. Луна, будто первый раз голая на сцену выходит, - не знает, где спрятаться. Вот я ее сейчас полевым десятикратным отлорнирую. Впрочем, толку от него в изучении планет - шишь, никакого впечатления. Даже Галилей, если память мне не изменяет, смастерил тридцатикратный. Робкий снежок первых звезд. Небо - тоже пустыня. 24.7. 6.45 утра. Пулеметное гнездо. Каждые 12 часов, в шесть утра и в шесть вечера поднимается вдруг сильный ветер. Хлопают брезентом палатки, волнами ходят маскировочные накидки на фанерных домиках, бешено вращаются флюгера, вихри пустились в пляс, пузатый смерч - как глиняная ваза у гончара в танцующих руках... "Баллон" наверху, тоскуя о свободе, напрягает трос. Дочитал "Моисея" Фрейда. Это уже интеллектуальное беспризорничество. Рыцарь Разума в сущности обожал собственные романы, особенно с оцеубийством. Вот бы кого на кушетку. 25.7. Решил закосить. Спина, говорю. Не могу на посту стоять. Стоять, конечно, могу, но болит. Потащился в Харап. А там что, там каждый солдат - симулянт. Дали обезболивающее и - катись. Плыву обратно. Шершавые туши холмов. Ветер в окно. Ну кого бы ты пригласил на сидение рядом, вдохнуть этот жаркий ветер, разделить с тобой краткое счастье абсолютного одиночества? Оказывается - никого. Получается: нет у меня любимой женщины, а значит, я свободен, а значит, пора выходить на охоту? Драный волчище. Отяжелевший для скачки косой... Новая найдется ль дура, верить в волчью седину? Заглянул у Димоны в забегаловку у бензозаправки, взял шницель с чипсом и бутылочку красного. Кутнуть с горя. Забегаловка набита солдатами, шум-гам, восточные люди, музыка, бабы-слонихи в коротких штанишках, и вдруг я почувствовал себя совершенно своим, свой среди своих, сижу вот так запросто, развалясь, никто не опасен, полбутылки красного шумит слегка в голове, ну, ребят, ну свой-свояком, аж плакать от умиления хочется, и "Апофеоз беспочвенности" на столе... Книжонка задорная. Что-то розоновское. Хотя кураж другой совершенно. Тут фанатизмом попахивает, тоскою метафизической. Оба кругами ходят, только Розанов увлекает в водоворот свой, затягивает, а этот кружит, как учитель по классу, и все норовит афоризмом каким-нибудь в рожу плюнуть. Не понял иронии по поводу болтливости Сократа перед смертью и кокетливых мечтаний умереть "как собака под забором"? "По крайней мере в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить, а помолчать: приготовиться к страшному, а может быть и великому событию." Чего тут готовиться? Подмыться что ль? А на счет поучений да лицемерия - не суди по себе. Поскребите еврея, и еврей станет чище. Добил бутылку и жену вспомнил. Неделю назад, высаживая по пути у Института, бросил: "Не скучай." "Ты за меня не волнуйся," - усмехнулась. "Ладно", - говорю, а сам испугался. Позвонить, что ли? А вдруг ее нет на работе, как в тот раз? Ии - ух, пошла гулять фантазия захмелевшего ревнивца. Нет, лучше не звонить, гуляет так гуляет, в конце концов, не мое дело, ей богу, честно, вот так и подумал, не, ну совсем, совсем один, ни одного адресочка... На Севере постреливают. Радио все об этом. Ветер силой мается. Горы на Востоке в мареве. Пыль прет стеной. Кромешные, красноватые сумерки. Луна серо-желтая, в трупных пятнах. 26.7. На самом деле и она меня никогда не любила... Когда-то давно, в попытке вильнуть хвостом, вздумал отношения выяснять, сказал: "Я же знаю, что ты меня не любишь." Промолчала в ответ. И это молчание меня уязвило. Потому что, нарцисс саронский, хоть вообще любить не умею, но к себе - требую, и в совершенно безоглядной форме. Как-то, еще до свадьбы, уже отчаявшись выпутаться, стал будущую супругу пытать: "Ну что, что ты во мне нашла?!" Она серьезно задумалась и выдала на гора: "Ты не серый." Ну да, письма стихами писал, талмудило. До сих пор еще писателя из себя строю. Чо там, тоже могу эдак лихо-забористо закрутить, поиграть в "крутого", как сопливый пацан. А глубже копни - и того хуже, Бунин вылезет старым тараканом. Добил "Чародеев скрипки". Кое-что полезное почерпнул, как отец учащегося скрипичному ремеслу. И вообще у меня к Гиршовичу сентимент, с первой повестушки его в "22", где солдат, из милуима нагрянув, обнаруживает... Последний раз я столкнулся с ним случайно на Кинг Джордж в Ерушалаиме, он был в широких постельных трусах с попугайчиками, и в майке. Иронический такой толстячок. "А кто, по-вашему, - говорит, - первый поэт в Израиле?" "Генделев, наверное, - говорю, - его и нашим завклубом выбрали." "О, - говорит, - пойду-ка я эту каверзу передам Мише. Слово в слово." 27.7. Шейкспир оклемался. Даже такие нервные, хрупкие создания как-то здесь выживают. Народец этот, он хоть и шумный утомительно, но незлобный, что странно, если учесть вековые, так сказать, истязания. Не злобный. И даже не гневливый. И соответственно - не воинственный. А стало быть негодный на роль колонизатора. Молодой лейтенантик с мордашкой кролика-лапочки, комментируя телепередачу о перестрелках на Севере, обронил грустно:"Но нет же военного решения" (лозунг-штамп-пароль-закон левых). Ну, я рассвирепел. Орал и брызгал слюной, что да, война не решает ничего, ни война с врагом, ни война с наркотиками, ни война с бедностью, ни война с несправедливостями, что война - не выход, потому что жизнь вообще безвыходна, а война - суть жизни, образ жизни, война - это сама жизнь, а их вонючий мир - это смерть, причем смерть позорная, обозвал капитулянтом и сосунком. Бедняга растерялся, симпатичный такой, чем они симпатичней и интеллигентней, тем меньше понимают, что мир божий - не мамкина титька. Надеются эти белоручки (комнаты им, офицерикам, убирают две старые няньки из Индии, охраняют их старые милуимники вроде меня, не армия, а факинг курорт) на деньги и технологию. (Американские. Запад нам поможет. Если, конечно, будем себя хорошо вести.) Мол, не мужество сегодня решает исход войны, а техника. И войну в Заливе в пример ставят. Начгенштаба, хитрожопый воробышек, подражая американцам, докладывал с экрана о наших достижениях на Севере, демонстрировал карты, аэрофотосъемку, фильмы, как над арабской мирной хатой гордо реет жид пархатый, как умело и точно попали вот в это здание, разнесли вон ту постройку, все эти "объекты" тут же возводятся в ранг командных пунктов, штабов, линий связи и складов противника, а на самом-то деле - руины кирпича, не стоящие и десятой доли стоимости этих бомб с лазерным наведением и ракет с инфракрасным. Вспомнил татарку Эллочку, которую жарил на лестнице, у дверей в столовку после обеда, а летом - в лианозовском парке в обеденный перерыв. Вот уж была смазлива (от слова смазка)! Я просто изнывал, истекал, фонтанировал. Иногда, в особо опасных общественных местах, она сопротивлялась, мяукала: "Что ты! Увидят! С ума сошел?!" А я пихал ей, как кобелек, измученный сучьей течкой, куда попало, да хоть об ногу потереть!, пока спасительные конвульсии не освобождали меня от этих нежных пыток. Страшно удивила меня, подарив на день рождения три маленьких тома Шандора Петефи с параллельными текстами, в коробочке. На перекурах в коридоре все причмокивали да отпускали сальности, когда мимо, вздрагивая и пританцовывая, проплывала ее пушистая попка, и меня подталкивали локтями, удивляясь, что всеобщего энтузиазма не разделяю, а меня аж раздувало от тайной гордости, что вот они все слюни пускают, а я - ебу. 27.7. Ночь. Звезды падают. Сперматозоиды комет... Мышь на лунную дорожку выбежала, замерла. Шмыгнула обратно. Опять выбежала. Днем наблюдал за большими черными муравьями, шурующими среди шелухи от семечек, Сасон целую кучу оставил. Муравьи-богатыри тащили огромные скорлупки-лодочки, тащили через камни, насыпи, рытвины, несколько метров до подземного своего царства, там, у узких проходов, ждали другие муравьи, помельче, они помогали втаскивать скорлупки, как новый шкаф в комнату, шкафы с трудом пролезали, приходилось разворачивать, приподнимать, заталкивать. Два муравья, два ползучих члена с огромными головками, схватили одну и ту же скорлупку с двух сторон и потянули в разные стороны. Упрямо и неуступчиво. То один в свою сторону чуть оттащит, то другой. Наконец, один бросил тягаться и убежал, но, отбежав, остановился, одумался и побежал обратно. На бегу, да в гневе, он коварно перекусил сопернику талию, так что тот остался корчиться в смертных муках, и подхватил его скорлупу. Спать хочется. С шести до семи провалился в сон: будто стою на посту посреди пустыни, не понятно что охраняю, и тебя жду, смена скоро кончится, ты должна подскочить, и мы с тобой куда-нибудь подадимся, потому как я вторую неделю на привязи и пора мне надобу справить, не то чтобы невтерпеж, но пора, прибегает какой-то чин с пустым лицом, просто нет лица, дырища, и говорит, чтоб я был наготове, сейчас египетских пленных пригонят, а я у пыльной дороги стою, на другой стороне - ты, рукой мне машешь, а мимо пленные идут стройной толпой, почему-то в белых бескозырках, а кто их ведет - не ясно, начинаю нервничать, что их не охраняет никто, а смены нет, стало быть, я должен их куда-то спровадить, а у меня с тобой уговор, толпа куда-то сворачивает, я - за ней, никто инструкций не дал, балаган, кричу тебе через их головы, назначаю встречу по новой, иду, толпа рассосалась, огромный пустырь, справа забор дощатый, полуразвалившийся, за ним новостройки Чертановские, белые кварталы многоэтажек, строительный мусор, у забора драная, шелудивая кошка, огромная, вроде рыси, кружится, хвост свой ловит, а хвост длинный, и морда, как присмотрелся, львиная, правда, маленькая, но точно львиная, и лапищи такие, когти, как она попала сюда? и никого вокруг, уклоняюсь в сторону, спешу через пустырь, то тут, то там талый снег грязный, оглядываюсь, не пошла ли за мной? вроде нет, иду дальше, платформа, ты меня ждешь на платформе, и электричка подходит, нам надо до станции, не помню названия, в купе пара юношей, ведут себя странно, не иначе как любовники, спрашиваю у них, преодолевая брезгливость, когда станция наша? не знаем, говорят, а ты по карте посмотри, смотрю карту на стене, все знакомо, а ничего не понятно, какая это линия? где наша станция? спрашиваю у тебя, что за карта, черт, я ж спец по картам, а ты смеешься: да это карта Ленинграда!, и правда, что за идиоты, в московском метро карту Ленинграда повесили, пришлось где попало выйти, но ты уверенно ведешь меня к себе на квартиру, вот входим, наконец-то, сейчас только душ приму и.., вылезаю из душа: девочка стоит, говорит здрасте, и на член смотрит, что за черт, откуда взялась, иду отчитать тебя, что ж это, мол, собрались делом заняться, а тут кто-то по квартире шляется, а на кухне мама стоит, ко мне спиной, в прозрачном халатике и трусы видны, что за черт, злюсь на себя за неподобающую нескромность взгляда, ты выходишь и извиняешься, что народу много в квартире, что не знала, чтоб я вышел, на улице подождал, она сейчас, и мы тогда подадимся куда-нибудь, я выхожу... Хамсин пришел - открывай ворота. Замахнулся на Хайдеггера. "Разговор на проселочной дороге." Чувствую - слаб'о. "Сущность истины" не улавливаю. Голова кружится от этих вальсов вокруг "бытия". Водоворот рефлексии. "Мышление, однако, есть стихосложение. Мышление бытия есть изначальный способ стихосложения. Мышление сказует диктат истины бытия. Стихослагающее существо мышления хранит силу истины бытия. Мышление есть прапоэзия, которая предшествует всякому стихотворчеству равно как и всякому поэтическому в искусстве..." Интересная статья Кавелина "Истоки русского пессимизма". "Счастью не верь, а беды не пугайся". Вот она - русская мудрость. О причинах и истоках русского пессимизма можно рассуждать до бесконечности, про всякие там византийские менталитеты, это интересно, но несущественно, а существенно то, что такая особенность русского национального характера реально существует, пессимизм этот, и мне она симпатична. Я сам пессимист, и оптимистов на дух не переношу. В общем, русский я, по менталитету, куды денешься. Солдатка-йеменитка, уродина, но ходит гордо. Вольнолюбивая дупа плещется в широких военных штанах, словно вино в бурдюке. Хайдеггер тяжел. Да еще хамсин навалился, и ночь не спасает. Пыльный туман, звезд не видать. Даже лампочка потускнела. "Смерть - это также жизнь." "Здесь-бытие не имеет кончины." "Страх перед смертью - это страх перед подлиннейшей, безотносительной и непреодолимой возможностью бытия". А вообще-то в этих заклинаниях о бытии и сущности есть что-то жеманное. 30.7. На побывке. Ездили утром к морю. Я, жена и младший. Лежал на берегу и смотрел на прибой, вылизывающий песок. А воздух белый. Вспомнил снимки Кортье-Брессона. Вот как сделать, чтобы отрывки прозы были похожи на его фотографии, неожиданные, поймавшие живое мгновение, как бабочку в сачок. Гербарий мгновений... Письмо от Фейгина, прислал Мишину публикацию. Возьму завтра с собой. Еще письмо от Саши Макарова, женится. 31.7. Опять вернулся к небритым холмам. Дочитал "Здесь и теперь". "Цветаевский" номер. Сил°н комментарий к ее стихам: "Для понимания стихотворения выделим прежде всего основные представленные в нем смысловые пространства. В наиболее широкое - виртуальное - пространство входит лирический субъект - "я", конкретизированное только вхождением в мыслительный процесс, и объект этого мыслительного процесса - "куст", как представитель природного мира. Более узкое - узуальное пространство определяется тем..." Тут без Хайдеггера не разберешься. Но все равно читаю о ней все, от корки до корки, тянет в эту воронку неистовости (не русская неистовость, германская!), влечет этот вызов. Настоящая личность - всегда вызов. Всему миру. (Жизнь вообще - вызов природе.) Единственное, чего ей, пожалуй, не хватало - так это порока, да, как ни странно, несмотря на "противоестественные" связи (поэтому "Сонечка" - замечательна. А вот Софья Парнок, хоть и была достаточно порочна, но, увы, не так талантлива. Все же помню ее: "вдвойне прекрасен цветик на стебле//тем что цвести ему не много весен//и жизнь вдвойне прекрасна на земле// где каждый миг быть может смертоносен." Смертоносен - вот ключевое слово, порочное, сладострастие смерти в нем слышу...), было в ней что-то крестьянское, честное, а настал век хулиганов. И вызов ее был "лобовой", обреч°нный, мир этот не уязвляющий. Сегодня художник должен быть змеей подколодной, жалить, жалить в пяту победоносное человечество, весело шагающее к концу истории. Гнили в ней не было, яду. Цветаеву мне подарила Руфа. Вообще класс Виктора Исааковича, я в нем только год проучился, был с "литературным уклоном". Руфа дружила с многоумной и язвительной Оленькой, некрасивой, толстой, в очках и с крысиными зубками, Оля была ко мне неравнодушна и обзывала по-гречески ("ну и просопон у него!"), издеваясь над мужицким невежеством. До сих пор не ведаю, что это за просопон такой. И словаря греческого нет... Обе мечтали о литературной карьере, таскались, как хвост, за Виктором, составляя его ближайшую свиту, ловили каждое слово - небожитель, критические статьи в "Новом мире" публиковал! Я даже попытался одну прочесть, но не осилил. Лет через десять думал еще одну "взять с наскоку"- с тем же результатом. В 91-ом в Москве напрягся в последний раз над "анализом современной литературы" и окончательно решил, что он просто зануда. Но, как учитель, был редкой удачей. Тогда, в 91-ом, я позвонил ему, передал привет от брата, знаменитого израильского поэта и бузот°ра Бори Камянова, сказал, что я бывший его ученик, из 200-ой школы, помните, нас еще два брата было, мы на первой парте сидели, вы нас "братья-славяне" звали? и еще я хотел бы вам свою книжку передать, сборник стихов... Он заинтересованности не проявил, может, из-за Бори, отношения там наверняка сложные, сказал: передайте. Будете проходить мимо, проходите мимо. А мне хотелось, конечно, повидать идола юности. Тогда, в начале шестидесятых, он восхищал отчаянной фрондой, например, водил нас на "Обыкновенный фашизм" и открыто сравнивал Гитлера со Сталиным. Как я гордился, получив пятерку за "Ревизора" и удостоившись личной похвалы: "Посмотрите, - потряс он перед классом жалким листочком, - сочинение о "Ревизоре" на неполной странице!" Класс загоготал, я потупил голову. "Вот так надо писать, - продолжил он, - кратко и ясно! Молодец, пять." А Руфа (Зуся звал ее пифией) была серьезной еврейской девушкой с черными бровями и черными глазами, спрятанными за толстенными очками, отличницей, важной и неразговорчивой. Зуся втерся к ней в доверие и единственный из класса (кроме Оли) получил разрешение заходить домой. Однажды он и для меня эту честь выхлопотал. Руфа полулежала на диване в длинном платье, с книгой, мы с Зусей сели на стульчиках напротив, как паиньки, сначала разговор был о Блоке, я Блока не читал, так что пришлось только поддакивать и головой кивать, чинность обстановки и ученость хозяйки так меня напугали, что я даже не смог вообразить ее в голом виде (что было моим любимым упражнением в ту эпоху - влияние репродукций Гойи "Маха одетая" и "Маха раздетая" в книжке Фейхтвангера), потом разговор соскочил на Цветаеву, тут я решил блеснуть "уровнем", где-то о чем-то слышал, и сказал, что она мне не нравится, сплошная романтика, это несовременно. Руфа взбеленилась, но спором меня не удостоила, только посмотрела на потолок и вдруг заголосила низким, ласковым голосом: каким наитием, какими истинами, о чем шумите вы, разливы лиственные? Это было в 8 классе. Нам было по 15-ти. В классе уже знали, что у меня роман с Волковой, высокой, продвинутой в половом отношении девочкой с длинными русыми волосами, я целовался с ней в парке ЦДСА, пытаясь таким образом тоже немного продвинуться в этой области, но когда она, после похода, в вокзальной толкотне, пригласила меня к себе домой, сказала, что никого не будет, я сдрейфил и затерялся в толпе. А к Руфе я потом часто ходил, несколько лет, побеседовать о литературе, пока жена мне скандал не закатила. Всегда злобно ревновала к литературе... Вообще мне не везло с еврейскими девочками, подход к ним был обреченный, "дружеский". Внушили твердо: если уж "испортил" добропорядочную еврейскую девочку - женись. Вот мы и бегали от "порядочных", чуя, что свадьбой пахнет. (Лимонов, как чужой, и тайнами клана не отягощенный, справедливо отдал должное их половой дерзновенности.) Жена, будущая, когда возвращались из Крыма, где мы познакомились, в купе, ночью (мы с ней на нижних, а Женя с мамой на верхних), прыгнула ко мне на лежанку и трусики сдернула. А я отверг. Странно, что не обиделась... Верблюд стоял на шоссе, где съезд на раскопоки Мамшита, и машины тормозили, боясь врезаться. Он стоял, как вкопанный, будто изваянный каким-нибудь заблудшим сюрреалистом. В Мамшит мы ездили давным давно, когда у меня был милуим в Набатим, весной, американцы уже заканчивали строительство, спешили - некуда было перебазировать авиацию с синайских аэродромов. Я убегал в самоволку, у ворот базы ты подхватывала меня и увозила в пустыню (молодой голубоглазый взводный однажды случайно увидел нас, ничего не сказал, но с тех пор всегда одобрительно надо мной посмеивался). Так мы забрели в Мамшит, место было еще дикое, от города набатеев, что встал тут при Диоклетиане, осталось немного, но мы все же нашли для нашего ритуала что-то вроде залы с арочным входом, часть мозаичного пола была очищена от песка и земли и можно было увидеть огромных павлинов, а на стене виднелся кусок фрески: совершенно размытое, будто кто-то плеснул водой на акварель, лицо, подглядывавшее за нами единственным оком. А потом гуляли вдоль русла, сухого даже весной. Наткнулись на старый колодец, заглянули - черно. Камень бросил, и не услышал ни стука ни всплеска, зато прямо в лицо рванули из черной дыры мелкие птахи. А еще мы с Руфой о сионизме спорили. Этот род запретного экстаза был ей абсолютно чужд. Тащилась от русской культуры. Прочитал Мишину публикацию и статью о нем Колымагина, которые Фейгин прислал. Наконец-то Мишу напечатали. Какой-то новый журнал, НЛО, полистал, такой высоколобый, но живой, современный, и - в первом же номере, успех, здорово. И Колымагин все по-ученому так, добросовестно расписал о Мишином творчестве, в корнях покопался, в общем-то верно, стиль только чуток казенный, для Мишиных стихов не подходит. Не передает эту беззащитность. По-детски бесстрашно о себе рассказывающую. Всегда завидовал безоглядности, сам-то вечно озираюсь, вор. Однако ж поди, научись такому. Когда выходит - навылет. Но выходит не всегда. Потому что когда пытаешься просто, со щемящей обыденностью, то так трудно уйти от избитого, истертого, сколько на этом пути литературных капканов понатыкано. (Как у Володи: "... будни так жизненны, кому ни поведай всяк кивнет со вздохом.") Вот возьмем дождь. Слишком много дождя. Казалось бы, что естественней, и чище, и щемяще обыденней, просто и замечательно - дождь. (Как у Сережи: "хорошие слова - а вот и снег.") Но в стихах нет лужи омерзительнее, беги ее, как геенны огненной, ибо слякоть это, жижа, похлебка для сентиментальных дебилов. Сломить ветку сирени, и сквозь голоса, сквозь слезы бежать вниз к реке, размахивая сиренью. Все, что ты можешь... только. И подражания Иссе... Тут есть элемент вычурности, тайной гордости и отстраненности, что интересно оттеняет его "поэтику беззащитности"... Толя Якобсон назвал его "китайцем", когда я показал ему Мишины стихи. Назвал, как на полку поставил, и забыл. Не стал вникать. Он был тогда, в последние недели своей жизни, рассеянным, погруженным в себя, как подводник, пьяный глубинами, увлекшийся переливами света в водяных толщах, позабывший, что пора всплывать. Пробудившись, поднявшись на поверхность, он возбужденно тащил меня играть в шахматы. И подборка в "Сельской молодежи" недурственная. Но лучше всех Сатуновский. В подборке нет Мишиных "клотов". Там он свободнее, естественнее, злее, и нет этих поучений сквозь слезы. Почему-то злость интересней, чем доброта. Проснулись птицы. Смыло звездную пыль. Только Царица утра - как алмазная
Подписывайтесь на наши страницы в социальных сетях.
Будьте в курсе последних книжных новинок, комментируйте, обсуждайте. Мы ждём Вас!
Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо войти на сайт под своим именем.
Отзывы о "Наум Вайман - Щель обетованья"
Отзывы читателей о книге "Щель обетованья", комментарии и мнения людей о произведении.