Александр Товбин - Германтов и унижение Палладио

Все авторские права соблюдены. Напишите нам, если Вы не согласны.
Описание книги "Германтов и унижение Палладио"
Описание и краткое содержание "Германтов и унижение Палладио" читать бесплатно онлайн.
Когда ему делалось не по себе, когда беспричинно накатывало отчаяние, он доставал большой конверт со старыми фотографиями, но одну, самую старую, вероятно, первую из запечатлевших его – с неровными краями, с тускло-сереньким, будто бы размазанным пальцем грифельным изображением, – рассматривал с особой пристальностью и, бывало, испытывал необъяснимое облегчение: из тумана проступали пухлый сугроб, накрытый еловой лапой, и он, четырёхлетний, в коротком пальтеце с кушаком, в башлыке, с деревянной лопаткой в руке… Кому взбрело на ум заснять его в военную зиму, в эвакуации?
Пасьянс из многих фото, которые фиксировали изменения облика его с детства до старости, а в мозаичном единстве собирались в почти дописанную картину, он в относительно хронологическом порядке всё чаще на сон грядущий машинально раскладывал на протёртом зелёном сукне письменного стола – безуспешно отыскивал сквозной сюжет жизни; в сомнениях он переводил взгляд с одной фотографии на другую, чтобы перетряхивать калейдоскоп памяти и – возвращаться к началу поисков. Однако бежало все быстрей время, чувства облегчения он уже не испытывал, даже воспоминания о нём, желанном умилительном чувстве, предательски улетучивались, едва взгляд касался матового серенького прямоугольничка, при любых вариациях пасьянса лежавшего с краю, в отправной точке отыскиваемого сюжета, – его словно гипнотизировала страхом нечёткая маленькая фигурка, как если бы в ней, такой далёкой, угнездился вирус фатальной ошибки, которую суждено ему совершить. Да, именно эта смутная фотография, именно она почему-то стала им восприниматься после семидесятилетия своего, как свёрнутая в давнем фотомиге тревожно-информативная шифровка судьбы; сейчас же, перед отлётом в Венецию за последним, как подозревал, озарением он и вовсе предпринимал сумасбродные попытки, болезненно пропуская через себя токи прошлого, вычитывать в допотопном – плывучем и выцветшем – изображении тайный смысл того, что его ожидало в остатке дней.
– Старец-то недурным был пророком: если меня убьют – скромно предупреждал, – погибнет Россия. А они, – без устали повторяла-уверяла Анюта, – и рады стараться, погибнет, так погибнет, туда и дорога ей, такой паскудной и ненавистной под продажным самодержавием, – в бездну.
Что это – следствие долгого исторического невезения или закономерная расплата за скудоумие политиков? Своими ядовитыми пирожными, которыми травили ненавистного, но крепкого, как дуб, старца-сибиряка, сумели и разуверившуюся, ослабленную войной страну отравить. Политиканы привычно грызлись между собой, у них в каждой партийной избушке свои погремушки были, а тут вдруг объединились в революционной одури, трон обрушили, империю согласно, под восторженные пьяные вопли, в разнос пустили; при попустительстве скудоумных временных министров и склочной Думы вскоре и армия, вся армия, которую Анюта чтила, ибо и сама на своём медицинском посту всю войну под бомбами-снарядами отстояла в тесном вагоне, провонявшем карболкой, оружие побросала, побежала… Трёхсотлетнее романовское царство агонизировало, потом и сразу дух испустило, когда в Могилёве генерала Духонина, порядочного и честного, по её оценке, самого порядочного и честного из когорты царских генералов, пьяная матросня схватила и растерзала. Помолчав, посмотрела Германтову в глаза; так-то, ненавязчиво, не по «Краткому курсу…» и по-взрослому, с малых лет преподавалась ему История.
Между прочим, «Краткий курс истории ВКП(б)» однажды был обнаружен Германтовым среди книг Сиверского. Да, среди внушительных томов по искусству: Шуази, Виоле ле Дюк в толстых кожаных, с золотом, переплётах и на тебе, – книжка в картонной, серой, как сталинская шинель, обложке… а уж как долго Германтова интриговало маленькое прописное «б» в скобочке…
– Что означает это «б»? – не удержался, спросил.
– Большевиков, – отозвался Липа, не поднимая головы от расчётов. – Партия большевиков.
– А почему «б» – маленькое?
– С большой буквы писать «Большевиков»? Масло маслить…
– И слишком много чести… – скривила губы Анюта.
Липа, не поднимая головы, улыбнулся.
– Та тёмная зимняя ночь на Мойке, когда садистически-долго убивали и, наконец, убили Распутина, если мозгами пораскинуть, для всех нас сделалась роковой, исходно-роковой, была допущена вопиющая, хуже, чем преступление, историческая ошибка; Анюта всю свою долгую жизнь мучительно расставалась с мечтами о просвещённом абсолютизме, хотя… не раз, ссылаясь на мудрость какого-то великого правителя, говорила, что царская корона – всего лишь дырявая, не спасающая даже от дождя, шапка. Вернувшись с войны, прослужив до самого октябрьского переворота в госпитале, который размещён был в Зимнем дворце, – красногвардейцы, ворвавшись, на её глазах искали среди раненых и, – улыбалась, – под кроватями, – членов Временного правительства, – а помыкавшись по разным непотребным, по её оценкам, конторам, служила потом, после НЭПа, когда безраздельно и навсегда уже утвердилась советская власть, хранительницей заплесневелых старинных рукописей в Публичной библиотеке – крыша по закону всемирной подлости протекала как раз там, где тесно стояли шкафы с самыми древними рукописями, – перебивалась частными уроками, дрессировала малограмотных аспирантов, рвавшихся в ряды красной профессуры, о, она прекрасно знала три языка… В юности она выучилась также играть на фортепиано, разучила все двадцать четыре этюда Шопена, уверяла, что давала благотворительные, в помощь беспризорным детям и голодающим Поволжья, концерты, исполняла, обычно в финале концерта, самый знаменитый из шопеновских этюдов, номер 12, или «Фантазию-экспромт» – указывая еле заметным поворотом головы на пианино и из последних силёнок пытаясь взмахнуть ладошкой, чтобы затем хотя бы в воображении неподвижными пальцами ударить по клавишам, назидательно повторяла: не грохотать надо, не грохотать, а мягко, нежно… Она обожала Шопена, к слову сказать, жалела его, болезненного, хрупко-беззащитного гения, сведённого в могилу бездарной – при всей революционной экзальтированности её: выряжалась в мужские костюмы, в своё удовольствие дымила сигарами, а туберкулёзник Шопен задыхался, – да! – настаивала, – бездарной и разнузданной, безжалостно-похотливой сочинительницей, да, бездарной, всё, чем осчастливила человечество эта Жорж Занд, – безвкусица и дешёвка, понимаете a priori безвкусица и дешёвка. И разумеется, едва затихали аккорды воображаемого идеального фортепиано, едва изобличённая Жорж Занд укрывалась от вечного позора в пышных пыльных кулисах своего великого века, Анюте вспоминались чаще всего стихи; не упускала случая, дабы поточнее проиллюстрировать в зарифмованных строках сценку ли из жизни, бытовую ситуацию, призвать на помощь любимого ею Надсона; символист Блок с эгофутуристом Северяниным блистали потом, после Надсона, и Иннокентий Анненский, поэт поэтов, вышел благодаря внезапной смерти своей из тени, и акмеисты чуткие сердца покорили, умы – Мандельштам, Ахматова. Позже нарождались поэты, хорошие, разные, а Анюта, зная и ценя многих из них, хранила тем не менее с гимназических лет верность Надсону.
Какими многословными бывали её рассказы! Но вдруг она выговаривала короткие фразы, простые и чёткие, без завитков, вроде такой: «Не надейтесь, что глупость сейчас сморожу, у меня мозги ещё не отсохли…» Или: «Я сейчас вам скажу такое, что всё, прежде сказанное, померкнет…» Хотя куда больше нравились Германтову и – пусть это и странно, пожалуй, необъяснимо – лучше ему запомнились как раз фразы сложные и витиеватые; а отдельные слова, знакомые ли, загадочные, она произносила весомо, отдельно одно от другого.
И – будто механическим, с нарастающим скрипом, голосом.
Природная деликатность – и твёрдость характера, твёрдость принципов и поступков, твёрдость слов; за ней угадывалась толпа пророков, а сама она, убеждённая, непреклонная, оставалась в словах и жестах своих естественной и живой, при том давным-давно и хорошо – до морщинки, до складочки на халатике – всем нам знакомой; сошедшей ли с нравоучительной театральной сцены, со страниц старинного английского романа или перешагнувшей раму выцветшего фламандского полотна.
– Всем плевать на высокие материи, но кому, как не мне, оплакивать до сих пор потери? Конечно, старый русский самодержавный мир прогнил, уверовав в тупое охранительство, сам себя привёл к слому, но чем же заменили груду обломков? После революции, Юрочка, вся жизнь была уже исковерканной, вся-вся была исковерканной-изувеченной, понимаешь? А из Петербурга, из неземной красы его, особенно после того, как «бург», заменённый по патриотичному недомыслию «градом», повторно и уж совсем преступно переименовали, какие-то дьявольские насосы даже исковерканную, даже изувеченную жизнь выкачивать начали, а уж потом город понуро и безнадёжно умирал, изнутри как-то умирал.
Как, не допуская и тени сомнений, произносила она убойную присказку свою: а priori. И переспорить, переубедить Анюту, когда она на своём стояла, было нельзя. Как она доказывала Елизавете Ивановне, соседке, жене художника Махова, преступность большевистской реформы орфографии, насильственно, как только и умели большевики, лишившей язык таинственной многосложности, как доказывала… И ведь не главным преступлением большевиков была та спорная орфографическая реформа, отнюдь не главным, а и тут не давала спуску… «A priori преступная реформа, а priori», – твердила Анюта, а Липа, прислушиваясь к спору, шептал: «Мой комнатный Лютер…»
Не исключено, впрочем, что твёрдость её убеждений имела куда более древнюю, чем лютеровская, пробу: дед и прадед Анюты были раввинами.
Но и твёрдость её была своей – особенной, одной ей присущей. Анюта ведь не только могла естественно сопрягать пристрастия своего старорежимного прошлого с лирическими песнями последней войны, которые ею отделялись от казённого идеологического официоза, не только… Из разнородных явлений жизни, искусства и даж из разных религий она интуитивно вычленяла близкое именно ей, важное – для неё, а вычлененное, сочетая, гармонизировала одной ей известным методом. О, она была творцом уникального богословия: без апологетики, без верховного авторитета, прямо скажем – без Бога. Как ни странно, иудаизм вообще не был для неё религией в общепринятом, затворённом на мистике смысле этого понятия, ибо Анюта не верила в жизнь после смерти. Зато верила в то, что порядок в мироздании поддерживается самим словом священной Книги; Ветхий Завет ли, Тору Анюта воспринимала исключительно как этическое уложение жизни, сложнейшее и именно к ней, Анне Геллерштейн, обращённое уложение, смысл которого надо было всякий раз самостоятельно отыскивать в бесконечной сумме толкований этого смысла, а Новый Завет, хотя и восхищалась Христовым подвигом и, между прочим, обожала многоголосые церковные песнопения, и вовсе могла ласково пожурить – мол, почти два тысячелетия веры, надежды и любви минули, мистических потрясений, если заглянуть в святцы, – уйма, а вот простенький фактик бессмертия души никто так и не удосужился подтвердить. Новый Завет она рассматривала исключительно сквозь призму выпестованной веками христианства великой культуры, органично связанной, к радости Анюты, с культурой античности. Она вообще считала, что Иерусалиму с Афинами нечего делить и не о чем спорить. Соборы, романы, философские системы – всё это для неё теперь и было христианством: и живой плотью его, и вместилищем действенного, непрерывного, святого, если угодно, духа.
Подписывайтесь на наши страницы в социальных сетях.
Будьте в курсе последних книжных новинок, комментируйте, обсуждайте. Мы ждём Вас!
Похожие книги на "Германтов и унижение Палладио"
Книги похожие на "Германтов и унижение Палладио" читать онлайн или скачать бесплатно полные версии.
Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо войти на сайт под своим именем.
Отзывы о "Александр Товбин - Германтов и унижение Палладио"
Отзывы читателей о книге "Германтов и унижение Палладио", комментарии и мнения людей о произведении.